— Не бросай, упадет на машину, и, когда я вошел в подъезд, по лестнице уже летел ребенок с веником под мышкой и в джинсовой ковбойской шляпе на голове, которую ему наверняка принес младенец Иисус, и я расслышал, как мать сказала ему, на вот, возьми, и, полагаю, вложила ему в руку последнюю конфету с елки.
Эстер лежала на матрасе и рыдала, все ее тело тряслось, точно от электрошока.
— Я никогда больше не буду так уходить, — сказал я и лег рядом с ней. Она забралась ко мне под пальто, но даже там в укромной тишине она оставалась безнадежно одинокой, как те, для кого Бог забыл сотворить мир.
— Великолепно, великолепно! Только чуть экспрессивнее, все-таки это Паганини, — сказал преподаватель Вагвелдьи.
— Партитура Паганини, скрипка моя, — сказала Юдит, на что преподаватель попросил, чтобы свои остроумные комментарии она оставила на потом, для журналистов, тогда Юдит взяла инструмент и положила на кафедру. — Пожалуйста, тогда играйте, как я, и кривляйтесь, а я послушаю, — сказала она. Все замерли в оцепенении, Юдит повернулась и вышла из зала. Ее не стали выгонять из музыкального училища, поскольку в этом случае она не смогла бы защищать честь страны в Белграде. И в последний месяц Юдит очень редко заглядывала в училище, потому что занималась по двенадцать часов в сутки. Ноты были для нее чем-то вроде пустоты, оставленной человеческим телом в застывшей лаве, пустоты, которую исполнитель должен заполнить собой. Поэтому она исписывала и изрисовывала партитуру разными значками и пометками. Начало — скорый у Зугло
[6], мать в агонии (вторая пол.), Греко: кающаяся Магд. — примерно так были исчерканы все ноты за несколько недель до того, как она приступила к репетициям.— Хватит уже. Ты окочуришься, — сказал я.
— Не сейчас, — сказала она, опустила печенье в стакан с кефиром, положила в рот, затем снова натерла смычок канифолью и начала сначала. Интересно, ей никогда не приходило в голову схитрить, порвать струну и наблюдать потом за произведенным эффектом. Наверное, тем, кто смотрел, как она играет, сперва было скучно глядеть на сцену — исполнительница спокойно стоит, прямая, словно тополь. Но потом зрителям становилось не по себе, им уже хотелось кричать — пусть уж она лучше рухнет. Сломайте ей позвоночник, подрубите ее топором, только пусть не стоит она вот так, сдвинув ноги и закрыв глаза, потому что от этого с ума можно сойти.
Чем яростней мама спрашивала: чтоэтозачушьсынок — и чем сложнее было Эстер находить буквы на пишущей машинке, тем больше я убеждался, что у меня хорошие рассказы, по крайней мере, читая их и пробираясь между строчками моей книги, каждый будет молчать о чем-то своем. Я точно знал, на другое нечего рассчитывать, ведь и я молчу о своем, когда передо мной, скажем, “Борский блокнот”
[7], для этого и нужна литература. И все же я переживал из-за моей книги, поскольку литература, с моей точки зрения, — это как пустота, оставшаяся от человеческого тела в Помпее. Каждый волен делать с ней все, что захочет. Он может улечься там голышом, а может залить ее паршивой гипсовой смесью, и протиснуться туда уже будет непросто. А еще, оказывается, нелегко принимать предложения — однажды я получил письмо из издательства, дескать, весной — нет, поскольку изменился бюджет, но осенью — непременно, так как отзывы рецензентов исключительно положительные, дальнейшей приятной работы желает вам редактор Эва Иордан, и у меня было такое чувство, словно откладывается моя казнь. А Эстер, наоборот, пришла в бешенство, словно речь шла о жизни и смерти, а не о книге, она даже собралась идти в издательство, чтобы спросить, чем они думают, и мне еле удалось отговорить ее.— Ты судишь предвзято, — сказал я.
— Ошибаешься. Меня бесит, что какой-нибудь их собутыльник проспался и закончил наконец свои писульки, и вот нате вам, меняется бюджет. Всегда одно и то же.
— Возможно, и собутыльник, но не уверен, что писульки.
— Именно что писульки.
— Да нет же.
— Молчи. Меня бесит, что в этой стране писателей больше, чем грамотных людей.
— Я тоже не знаю, как правильно, раненный или раненый.
— Не сейчас. Буду тебе очень благодарна, если ты меня обнимешь.
— Насколько благодарна?
— Насколько это возможно, — сказала она. Мы обнялись, и я надел пальто, потому что после Кутвелдьи на большее рассчитывать не приходилось. Помнится, после больницы она хватала ветки на острове Маргит и судорожно обрывала с них почки.
— Я видел картину у старого Розенберга, — сказал я.
— Ага, — сказала она.
— Сегодня пришли деньги от Юдит. Завтра заберу.
— Эта Юдит далеко не дура, — сказала она.
— Что ты сказала?
— Ничего. Просто она все предусмотрела и посылает субсидии за месяц тюремного содержания.
— Если ты ненавидишь маму, это твое право. Юдит оставь.
— Не сердись. Кстати, я нормально отношусь к твоей матери.
— Ты ведь знаешь, что Юдит…
— Конечно. Я сказала не сердись. Какую картину ты видел?
— Не важно. Один пейзаж. Просто понравился.
— Потом покажешь, прежде чем нести домой.
— Я хотел сюда.
— Я отвыкла от них, — сказала она.
— От пейзажей? — спросил я.
— От картин.
— Когда отвыкла?