Что до самой Экс, могу сказать лишь одно: кто знает? Ужасным человеком она меня не считает, и это намного лучше того, к чему приходит в конечном счете большинство супругов. В последнее время она стала ездить по клубам нашего Среднего Востока, состязаться с профессионалками Пенсильвании и Делавэра. Она сказала мне по телефону, что теперь играет в гольф, как никогда в жизни не играла, мяч в лунку загоняет с полнейшей уверенностью и очень ловко управляется с длинными клюшками, – причем она не уверена, что достигла бы такой искусности, если бы все эти годы выступала в соревнованиях. Еще она сказала, что ей хотелось бы вернуть назад некоторые куски ее жизни, правда, не уточнила какие. Боюсь, она стала чаще предаваться самокопанию, а это не всегда знак обнадеживающий. Она говорила также о желании переехать, но не сообщила куда. Сказала, что замуж больше не выйдет. И что, возможно, попробует научиться управлять самолетом. Меня ничто не удивит. При последнем разговоре, перед тем как повесить трубку, она спросила, почему я не попытался успокоить ее в ту давнюю ночь, когда воры вломились в наш дом, и я ответил: все происходившее казалось мне таким идиотским, но и таким неизбежным, что я просто не смог найти слова и теперь жалею об этом, считаю это моим поражением. (У меня не хватило духу сказать, что я говорил с ней, но она моих слов не услышала.)
Как уже было сказано, у жизни есть лишь одно безусловное завершение. Можно любить женщину, и только ее, и, однако ж, не жить с ней, а то и вовсе не видеться. Все и всякий, кто говорит иначе, – либо лгун, либо сентименталист, либо еще и похуже того. Можно состоять в браке, развестись, а после сойтись снова, обзаведясь совершенно новым толкованием жизни, да еще и таким, какое никогда вам не нравилось, если вы вообще его понимали, теперь же, к большому вашему удивлению, оно представляется вам совершенным. Единственная, с вашего дозволения, истина, которая никогда ложью не станет, – это сама жизнь, то, что в ней происходит.
Вернусь ли я когда-нибудь в Хаддам, штат Нью-Джерси? Не имею понятия, ни малейшего.
Стану ли снова спортивным журналистом и буду ли делать то, что делал и, пока делал, делать любил? Ответ тот же.
Неделю назад я прочитал в «Санкт-Петербург таймс», что в Академии де Токвиля скончался мальчик, сын прославленного астронавта, отчего он в новости и попал, хоть умер тихо. Конечно, я подумал о Ральфе, моем сыне, который умер совсем не тихо – кричал, как безумный, во весь голос, сыпал сумасшедшими проклятиями, бранью и даже остротами. И я понял, что скорбь по нему наконец-то покидает меня – как раз тогда, когда она приходит к астронавту. Горе – настоящее горе – относительно быстротечно, а вот скорбь может быть долгой.
Этим утром я вышел из дома прогуляться по плоскому, приятному пляжу – в плавках, без рубашки. И вдруг подумал: одно из естественных проявлений жизни состоит в том, что она покрывает нас тонким слоем… чего? Пленки? Осадков или чешуек всего того, что мы сделали, сказали, чем были и в чем ошиблись? Не знаю. Но мы живем под этим покровом, и уже долгое время, и лишь изредка сознаем его, когда у нас возникает для того некая неожиданная причина или возможность, – на час, а то и на миг, – и нам вдруг становится так хорошо. В этот волшебный миг мы понимаем, как давно уже нам не случалось испытывать подобное чувство. Болел я, что ли? – спрашиваем мы. И что такое сама жизнь – болезнь или набор ее симптомов? Кто знает? Это чувство знакомо нам всем, уверен, потому что не могу же я испытывать то, что неведомо сотням миллионов других людей.
И внезапно мы сбрасываем ее – эту пленку, кожицу жизни – и становимся теми, кем были в детстве. И думаем: наверное, вот таким я был однажды,