А вообще в каждом из нас заложены, наверное, зачатки всех мыслимых человеческих свойств. (Писатель — тот уж просто обязан знать любую человеческую слабость по самому себе.) В заскоках воображения ты способен видеть себя насильником, тираном, вором, предателем — да кем угодно. И если не становишься им, то просто ли потому, что не представилось возможностей?
(Так можно приставить к туловищу одного существа голову другого и ноги третьего, тогда возникнет химера, гротеск, отвечающий комбинаторной способности человеческого ума. Но любой ли поворот в любой ли судьбе можно вообразить? Или зародыш судьбы до какой-то степени уже заключен во внутренней сути, в структуре личности каждого? — а обстоятельства лишь позволяют или не дают ей реализоваться?)
Известен эксперимент, показывающий, что определенный (весьма небольшой) процент подопытных животных реагирует на чужие страдания и стремится их прекратить. Животные способны и к самопожертвованию ради других; эта способность генетически запрограммирована, она служит сохранению рода — только ею тоже не все наделены в равной мере.
Люди от природы бывают более или менее чувствительны, совестливы, агрессивны. Даже, может быть, более или менее предрасположены к счастью. И попробуй пойми почему.
Не это ли чувство внутренней предрасположенности заставляет нас с интересом прислушиваться к версиям о прошлых существованиях.
Пристрастия
Даже если бы я не называл имен, мои пристрастия будут очевидны из всего, что здесь написано. Ну, конечно, Мандельштам, Платонов, Фолкнер. Конечно же Пушкин, Гоголь, Достоевский…
Но почему, интересно, выходит: если Достоевский — то уже не Толстой?
Сопоставление — и почти неизбежное противопоставление этих имен давно стало общим местом. Это уже как тест, говорящий не столько о классиках, сколько о самом пишущем: по характеру предпочтений можно судить о некоторых свойствах личности.
(Так, почему-то парами существуют для нас, кстати, Пастернак и Мандельштам, Цветаева и Ахматова. Или у немцев Гете и Шиллер.)
В разные годы для меня больше значил то один, то другой. Достоевского я просто узнал позже, уже в институтские, сравнительно зрелые годы. До этого он у нас просто не издавался. Может, потому я обращаюсь к нему теперь чаще и нахожу в нем для себя больше.
Может, мне оказалось ближе мироощущение человека без семейного прен дания. А может быть, дело в том, что при всем величии Толстого он представляется мне более умопостижимым: кажется, что, сосредоточившись или поднатужившись, ты сам бы мог до чего-то подобного дойти. В Достоевском есть что-то принципиально для меня недоступное, непостижимое.
Впрочем, стоило бы, наверное, раздельно говорить о творчестве Толстого и о его личности. Дожив до 82 лет, он вместил в себя едва ли не все доступное человеку, в том числе бездны мрачнейшие. Нет ничего нелепей, чем изображать из себя последователя Толстого: как можно сопоставлять себя с этой противоречивой полнотой, с этой безмерной сложностью? Результат бывает жалким до комизма. Кажется, доктор Маковицкий рассказывал о толстовце-румыне, который под впечатлением «Крейцеровой сонаты» оскопил себя — и, наведавшись потом в Ясную Поляну, был потрясен, убедившись, насколько сам его кумир не укладывается в рамки собственной проповеди.
В зависимости от поворота взгляда можно увидеть у Достоевского гипертрофированное развитие того, что Толстому представлялось частным случаем, болезненным исключением среди нормальной, всем очевидной жизни. Но можно увидеть и у Толстого предельное исследование лишь одной духовной возможности, одной идеи, частной для Достоевского.
Может быть, потому Достоевский смог написать сочувственную статью об «Анне Карениной», а Толстой ограничился лишь известным брезгливым замечанием об ущербности героев Достоевского.
Толстому не хватало у Достоевского ясности, здоровья, простоты. А Достоевский, отдавая должное величию «Войны и мира», писал Страхову: «Явиться… с „Войной и миром“ — значит явиться после… нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением нового слова».
Толстой довел до вершины повествовательные возможности XIX века. Он не хуже Фрейда ощущал и темные глубины подсознательного, иррационального, libido, но сам в них не погружался, оценивая и описывая все с позиций отстраненного, рационального здравого смысла. Про себя он знал о жизни, думается, несравненно больше, чем мог или считал возможным выразить: сам его литературный инструментарий не был приспособлен для описания некоторых вещей.