Вы достаете из черного пакета очередную порцию фотографий и начинаете демонстрировать гостям: фрагменты летних впечатлений, отпечатки приключений, тени воспоминаний. Вот это я в трусах и с удочкой… видите, какая рыбища… как она чуть не сорвалась… Вот это мы вытаскиваем машину из грязи, заляпанные до ушей… помнишь, Маня?.. такая была потеха… А вот какой пейзаж удивительный, и тишина, тишина… а пахнет — не могу передать как. А это мы на водных лыжах целуемся…
Нет, это не вы — у вас, конечно, другие рассказы. Это кто-то другой показывает, а мы с вами вежливо слушаем, качаем головами, передаем фотографии из рук в руки. Любопытно ли нам? Пожалуй, хотя и в меру. Мы не слыхали этой тишины, не вдыхали этого запаха; события, для кого-то влажно сверкающие, праздничные, для нас блекнут; намеки, так много говорящие участникам, заставляющие их улыбаться (как же, как же!), для нас ничего не значат. Нет, интересно, конечно: этих мест мы никогда не видели, посмотрим хоть на фотокарточки… Тем более, вот, заграничные виды… памятник… подножье замка…
Задевает нас, лишь когда мы узнаем свое: рыбацкую досаду, удовольствие путника, отогревающегося у костра, — когда мы подтверждаем, обогащая, собственное ощущение жизни.
Что могут сказать нам чужие сны? — ведь они так блекнут в рассказах. Чем нам интересны писаные истории из чужой жизни? А ведь интересны же: вся литература, включая мемуарную, историческую, детективную, есть такой рассказ. Нас интересуют приключения моряков и давно истлевших пиратов, жизнеописания воинов, наблюдения путешественников, биографии знаменитостей. Надо же, чего только не бывает на свете! У нас не случалось ничего подобного, да и случиться не может в нашем занюханном городишке. Мы с девяти до восемнадцати пребываем на службе, а потом возимся по хозяйству — но, читая, переносимся в другой мир, другую жизнь, мы отождествляем себя с людьми другого опыта, другой судьбы, других эпох и других культур, мы переживаем их приключения, их глазами смотрим на диковины и чудеса, на неведомые пейзажи и строения, вместе с ними примериваем решения и мысли, переживая множество жизней, кроме своей.
Мы понимаем себя благодаря другим, сравниваем, находим черты сходства и различия, ощущаем свою принадлежность к роду человеческому и свое место в нем. Какая-то общая суть человеческой природы рождает отклик на чужую боль и чужие слезы, на взгляд и улыбку, на чужую жизнь и чужую смерть.
Об исповеди
А зачем человек тянется рассказывать о себе? Ладно еще устно, обращаясь к определенному собеседнику (который заранее согласен слушать тебя и, может быть, откликнется, поможет); нам для практической жизни надо знать друг друга. Или в письме к известному адресату. Или членам семьи — оставляя жизнеописание в поучение детям и внукам. Нет, рассказывает, обращаясь куда-то в пространство, к собеседнику, как выразился Мандельштам, провиденциальному:
Что значит эта потребность связи с другими, «сношения» с чужой душой — пусть и без отклика при жизни? Способ избавиться от одиночества, самоутвердиться? Попытка противостоять исчезновению, оставляя память о себе, о своем имени — хотя бы в виде надписи на крымской скале: «Здесь был я!»? Желание лучше разобраться в себе, в своей жизни (на бумаге выходит четче)? Но для этого удобней дневник.
Есть еще исповедь — в идеале своем документ самопреодоления, преображения (Августин), по крайней мере — инструмент и попытка самосовершенствования. Но истинно религиозная исповедь — частное дело верующего перед Богом. Обнародование ее ради поучения, проповеди — акт уже в некотором смысле суетный. И при всем желании быть предельно правдивым, при всем даже самобичевании (а может, именно из-за него) здесь почти неизбежна — выразимся так — стилизация.
И дело не просто в сомнительности, даже какой-то противоестественности принародного самораздевания: сказать о себе напрямую предельную правду не просто трудно, а, пожалуй, в принципе невозможно: в момент обнародования она перестает быть истинной правдой. Достоевский глубоко это почувствовал на примере Ставрогина. Истинная правда целостна; всякая исповедь выхватывает, высвечивает лишь малую частность ее; всякий наш поступок, не говоря уже о помыслах, может быть понят лишь в совокупности со множеством других. Сам Достоевский о себе не пробовал так рассказывать — и потому мы знаем о нем куда больше. Мы глубже и полноценней узнаем Толстого по его романам, чем по его «Исповеди». Жизненной цельности не охватишь анализом, тут возможен лишь образ, который бывает неисчерпаем.
Перед судом искусства каждый заранее оправдан — не в юридическом, в высшем смысле: уже тем, что он здесь принят, понят, помещен на свое место в вечности.