– Лена! – сказала Ольга Михайловна. – Поправь подушку лейтенанту.
Она отошла. Лена подняла подушку, заглянула в черные недобрые, страдальческие глаза…
– Это тебя Леной зовут? – спросил Глушков.
– Да, – ответила она.
Он посмотрел на нее, и взгляд его стал мягче.
– Курносенькая, – сказал он и запнулся. – У меня сестру тоже Леной зовут… – И замолчал.
Ее позвали к другой койке. Она подавала раненым судно, уговаривала их пить кипяченую воду, стирала мокрой тряпкой пыль, оправляла постели, на стоянке, по просьбе раненых, сбегала на станцию и купила ведро малины. Веселый капитан, толстяк в гипсовом корсете, с прибаутками делил малину и Лене дал полную баночку.
В обед она опять подошла к Глушкову.
– Ешьте! – сказала она. – Это же индивидуальный обед, специально для вас военфельдшер заказала. Баранина с помидорами. А на ужин вам будут творожники. Ешьте!
– Я ем, ем, – нетерпеливо сказал он и положил в рот ломтик помидора. – Постой, курносенькая, не уходи, все время ты уходишь. Я буду есть при тебе.
– Хорошо, – сказала она и села рядом.
– Вы не едите, – сказала она немного погодя. – Вы только делаете вид. Вам нужно есть.
– Чтобы жить, что ли? – спросил Глушков.
– Ну, конечно. Чтоб жить.
– Я соврал про сестру, – сказал Глушков. – Она мне не сестра. Мы хотели пожениться. Теперь за другого пойдет… Ну, это наплевать. Это мне меньше всего, как говорится… Съешь эту индивидуальную баранину, если хочешь. Я не буду.
– Совсем не факт, что пойдет за другого, – сказала Лена.
– А мне безразлично, пойдет, не пойдет… Я не вернусь. – Он заскрипел зубами. – Инвалид, мерзость какая… Явлюсь с деревяшкой… проклятые фрицы! Я выпишу маму к себе… куда-нибудь. Будем жить в другом месте. Мама за мной всюду поедет. Мамы – куда угодно поедут…
– И совсем не мерзость, – сказала Лена, глядя в одну точку перед собой. – Я не понимаю, как это может быть мерзость. И для мамы вашей и хоть бы для кого – вы и без ноги такой же близкий, как с ногой. И если хотите знать, то у вас самая чепуха. Вы остались и трудоспособный, и красивый, вы молодой, сможете учиться на что угодно, женитесь, – у вас вся жизнь впереди. И не деревяшка, а сделают вам хороший протез, будете ходить в ботинках, ничего даже не заметно…
Он закрыл глаза и замолчал. А она ушла в другой конец вагона, потому что ей вдруг ужасно захотелось погладить Глушкова по бритой голове. Положить руку ему на лоб, белый-белый над чертой загара. Даня…
Долгий жаркий день догорел наконец. Закончилась вечерняя суета ужин, процедуры, последняя заправка постелей перед сном. В последний раз Ольга Михайловна прошла через вагон, потушила лампы, оставила одну – на столике у дежурной… Лена тихо ходила взад и вперед по толстому половику. Вагон – без перегородок, просторный, уютный, с шезлонгами и столиками был бы совсем как госпитальная палата, если бы не второй ярус подвесных коек. Десять коек справа, десять слева: пять внизу, пять вверху с каждой стороны. На каждой подушке – бритая голова, загорелое лицо… Лампочка в голубом абажуре бледно светила на эти темные лица, закрытые глаза, сомкнутые сном губы. Только Глушков не спал. Лена каждый раз, проходя, видела, как блестят его глаза.
Ей хотелось заговорить с ним, но она боялась. Почему она чуть не потянулась к этому белому лбу над бронзовой чертой загара?
«Мне жалко его, – говорила она себе. – Мне хочется его утешить. Я как сестра… Он похож на Даню. Вот подойду к нему, приласкаюсь. Немножко, чуть-чуть. И ничего тут нет особенного, если чуть-чуть… Но ведь я не влюблена в него! Вовсе нет: если завтра его спишут в госпиталь, мне будет все равно».
Это была правда.
«Подойду, подойду. У него глаза черные. Он со мной разговаривал ласково. Я пожалею его, он пожалеет меня».
«Вот сейчас подойду и заговорю с ним.
И она подошла к Глушкову. Но он спал.
Лицо у него было замученное. Дышал он как ребенок – тихо.
Она постояла, глядя, как ровно поднимается под рубашкой его грудь. Она заставила себя подумать: «Как хорошо, что он заснул», – а в глубине сознания шевелилось огорчение и даже обида.
Вдруг он всхлипнул – протяжно, со стоном. Наверно, плакал, пока не заснул, и во сне продолжает плакать. Он плакал, а она и не заметила.
Уже брезжило утро: летние ночи коротки.
«Я не буду никого ласкать, кроме одного-единственного, на всю жизнь единственного. Он мой муж, я его проводила на войну, он ушел, веря мне. Верь, Даня, верь, милый. Только ты мне нужен. Это просто брат спит – брат; тысячи таких братьев у меня… Но, Даня, зачем это все – раны, и страданья, и эти койки, и эти стеклянные утки, и эта тоска, когда так чудесна была жизнь, так полна счастья…»
Позвали с другого конца вагона: «Нянька!»
– Иду! – откликнулась она проворно и легким шагом пошла на зов.
На восемнадцатом месте, над Глушковым, во втором ярусе ехал Крамин.