Таня похолодела, вспомнив, что у Савельева есть мать — кажется, в Воронеже, — и она ничего не знает. Надо было найти ее, сказать что-то… Но что? Уже неделю Таня Мельцер пыталась жить в энергосберегающем режиме, но пробки вылетали все равно. У нее не было сил думать еще и об этом…
И она сказала: да.
Всего неделю назад она сидела в кафе напротив человека, которого, еще девочкой, назначила своей судьбой. Судьбы не получилось, и, повзрослев, она решила красиво закрыть эту страницу. Но зачем-то оставила ему свой телефон на клочке бумаги…
Сама не понимала зачем.
Теперь — поняла.
Кто-то приходил в его палату каждую ночь — и вел смотреть на настоящего Савельева. Там всегда был день, и всякий раз хороший день, то солнечный, то не очень, но всегда желанный и радостный. Больной узнавал эти пейзажи: бульвары, улицы, дома… — и у него сладко щемило сердце. Он, несомненно, бывал здесь, вот здесь и вот здесь тоже! А вот — боже мой! — какое-то совсем родное место, где когда-то случилось что-то нежное…
Он знал, что вспомнит это, непременно вспомнит: память расширялась, и в голове начали появляться слова. Они складывались воедино сами, и он испытывал мучительное наслаждение, как будто когда-то умел делать это очень хорошо, а потом разучился…
Он наблюдал за местом, где обронил свою жизнь, он заполнял себя памятью, а вместо него жил там дальше — Савельев. Тот, здоровый, вальяжный и знаменитый. Спрятавшийся в ту ночь в номере подмосковного пансионата и уцелевший, этот Савельев по-хозяйски брал теперь куски его жизни — на московских улицах, на дачах и яхтах… Он сидел в кафе и давал интервью, он раздевал женщин и что-то делал с ними.
И лишь иногда этот победительный человек сусликом вставал посреди улицы и с тревогой смотрел наверх, как будто догадывался о чем-то. Однажды больной почувствовал на себе пристальный встречный взгляд и проснулся, застигнутый с поличным, — в своей палате, под ночником…
На следующую ночь незнакомец не повел его никуда, сказав: надо переждать. Он чувствует, что ты за ним следишь. Будь осторожен.
Больной сказал: но если он меня видит, значит, я все-таки есть? Есть — на самом деле? Ночной человек ничего не ответил. И тогда больной решил рассказать все Тане.
Его рассказ сделал с ней ужасное: Таня завыла, закусив себе ладонь. Она выла — и смотрела такими глазами, что он очень разволновался. И тогда она прижала его к себе, говоря:
— О господи, о господи…
И тогда он спросил:
— Я — настоящий?
И она ответила два раза, хотя он хорошо ее слышал.
— Да! Да!
— А он?
На это Таня ничего не ответила, а лица больной не видел. Она прижималась к нему, и он чувствовал все ее тело и оба бугорка. И вдруг подумал, что это важнее, чем ответ на его вопрос. И погладил ее по спине.
— Не бойся, — сказал он, — все будет хорошо.
И она заплакала хорошими слезами.
Они молчаливо договорились не вспоминать о втором Савельеве, но тот, растревоженный слежкой, сам начал являться в их бедную жизнь. Он оставлял везде свой запах и ел их воздух. Его корпоративы, бабы и редакции невидимо громоздились теперь вдоль стен иерусалимской квартирки, куда Таня перевезла больного, едва тот пошел на поправку.
Двойника можно было встретить, выйдя ночью в уборную: его гримировали перед телесъемкой, а он смотрел перед собой летаргическим взглядом. Человек с искореженным лицом отсиживался тогда в туалете, давая двойнику время исчезнуть. А потом ложился в постель и говорил Тане:
— Он опять был тут.
— Ну что ты, — говорила она, — что ты! Все хорошо. Никого нет, только мы…
И обнимала его, а когда она его обнимала, он забывал обо всем на свете.
Рассвет встречал их дружелюбным криком муэдзина из динамика. Таня первой выходила на кухню и, воровато озираясь, стирала со стола ночной след пудры, выбрасывала забытую гримерную салфетку, открывала окно…
Они завтракали и занимались для зрения и для памяти, а потом Таня уходила учить иврит и сидеть с чужими детьми, а вместо нее, побыть с Савельевым, приходила соседка.
Таня оставляла книги. Страницы вкусно пахли, но читать он не мог: слова рассыпа́лись на буквы и не становились ничем. Зато они потихоньку начали складываться на другом языке. В них пряталась музыка: найди меня. И он искал, но она всегда появлялась сама: вот она я! Ему нравились цвета за окном — всегда яркие и сильные; даже темнота здесь была чернее и глубже, чем до путешествия. Он подружился с фиолетовым деревом и белым кустом: они были верными друзьями и всегда ждали его во дворе, когда он выходил посидеть на воздухе.
Но больше всего ему нравилась вечерняя игра, когда Таня зубрила по бумажке новый язык. Он повторял за ней слова, и это было так волшебно: адони, слах ли, бэвакаша. Самые простые вещи превращались в шараду с разгадкой, и разгадка оставалась в нем навсегда. Таня смеялась и радовалась его памяти: она запоминала иврит гораздо хуже…
Но иногда среди веселья она заглядывала в его глаза, пытаясь понять, что происходило в ее отсутствие. Однажды, сама понимая, как странно это звучит, осторожно спросила соседку: никто не приходил?
Та глянула пытливо: нет, а что?