Выйти на улицу в том виде, в каком она была сейчас, немыслимо. Голова была всклокочена, лиф изорван, под глазом синяк; в таком виде ее немедленно забрали бы в полицию… Что же делать? Как быть? Собственного ничего, все, начиная от рубахи до чулок и ботинок, хозяйское, денег ни алтына, угла своего тоже нет… Подруги? Но как добраться к ним, да и примут ли? А что ж? В полицию, так в полицию! Сама пойду, все расскажу, пусть пропадают свинячьи головы! Настасья задумалась. Так поступать нельзя, ей все-таки хозяйка давала хлеб, давала жить, наконец, сколько их кормилось при ней, а арестуют ее, засудят… Нет, это нечестно, этого она делать не должна… У Стаськи происходила сильная внутренняя борьба…
Жалкую фигуру она представляла среди опустевшего двора. Мороз пронизывал ее и Стася, ежась от холода, села на брошенный кем-то пустой ящик. Положив локти рук на колени, она подперла кулачками свою, хотя и изношенную, и набеленную, и нарумяненную, но симпатичную мордочку. В этот горестный, но и светлый миг в ее жизни воспоминания о прошлом заполонили ее головку. Стася вспоминала и родную деревню, и отца с матерью; и то, как она девчонкой босая бегала по деревенским лужам, и особенное удовольствие доставляло шлепать по ним; как бегала в лес за грибами и ягодами и как однажды на нее напал волк и она, как белка, взобралась на дерево и отсиделась от него. Как с такими же, как она, товарками — стаей они пойдут купаться в речонку, и стоял кругом веселый смех и крик от брызг, которыми обдавали друг друга шалуньи. Вспоминала она пеструху-корову и вороного коня, которого называли Рябчиком, и хохлатку курицу с многими цыплятами и много, много разной другой старинки вспоминалось ей…
Потом мать отдала ее четырнадцатилетней девчонкой во служение и вот тут жизнь приняла другой оборот. Также, как милую паненку, ее привезла Хрящиха к Пантуху. И вот три года, да, уже три года, как она… ведь бедной Стасе уже семнадцать лет…
Семнадцать лет — ребяческие годы, а уже тело ее изношено, душа старее тела, и мадама считала ее за самую бедовую, за самую юркую из всех ее жертв. Стася плакала и слезинки, чистые слезинки падшей девушки текли по щекам, мешались с белилами и румянами и мутной струйкой, мутной, как ее жизнь, текли дальше по белым изнеженным рукам и, срываясь, капали на снег и пропадали. Пропадали, как пропадают десятки тысяч людей, животных, птиц в мировом движении, в борьбе за существование, за право жить: истреби меня или я истреблю тебя! И вот горячие слезки истреблены холодным, суровым снегом и канули в вечность, как канет сама жизнь беспутной, бездомной Стаськи. Ни души не будет плакать над ее одинокой могилкой… И разве только в синеве небес прощебечет ей надгробную песенку залетная гостья погоста или соловей в майскую, чудную украинскую ночь пропоет ей свою песню любви и страсти, которой не знала при жизни Стася, которая подвергалась только позорным продажным объятиям, и в ее младенческой душе они пробуждали только злобу и омерзение, и эта песнь неги, песнь любви проникнет сквозь сырую мать-кормилицу землю и в первый раз затрепещет ее мертвое тельце, дрогнет сердечко, а затем… закопошатся черви и пропало все в пространстве бесконечном…
Холод становился нестерпим, голова трещала, все суставы болели и Стасе казалось, что она лишается сил… С усилием она встала на дрожащие ноги и быстро, почти бегом, направилась на улицу. В воротах ее схватил сквозной, резкий ветер и подхватывал ее волосы, юбки и платье… Очутившись на тротуаре, она несколько мгновений не знала, что предпринять… Прохожие обращали на нее внимания и многие, принимая ее за пьяную, возмущались позорным видом женщины…
Стася чувствовала, понимала эти взгляды и в первый раз в жизни в ней проснулось самосознание, что она лучше многих этих, смотрящих на нее, как на гадину: она сознавала в себе если не женщину в высоком, прекрасном значении слова, то сознавала в себе человека… Крепко стиснув зубы, до боли в скулах, она едва удержалась, чтобы не крикнуть этому волчьему стаду: «Я зеркало ваших пороков! Вы, вы бросили меня в объятия разврата! Вы, вы исковеркали мою жизнь, тело, ум, жизнь…»
Злорадство охватывало Стасю и она со сверкнувшею злобою в ее красивых, незлобивых обыкновенно глазах, показала прохожим язык и выругалась, а затем крикнула: «Городовой!» Страж общественного спокойствия подошел. «Отправь меня в полицию, есть дело приставу сказать, ну, живо!» Городовой, видя ее взволнованный вид и растерзанную одежду, посадил <ее> на извозчика и повез…
Злобное чувство, до дикого экстаза, все больше и больше проникало в существо бедной девушки; с каким-то внутренним самобичеванием и вызовом толпе она размахивала руками, бранилась, делала гримасы и потом, с полными глазами слез и рыданиями в горле, запела:
Эх, да не одна во поле дороженька!