Эти примеры, будучи осмысленными в их неочевидной взаимосвязи, помогут нам охарактеризовать структурную определенность советского этоса как такого сложного целого, которое не просто больше суммы своих частей – отдельных явным образом поименованных этических добродетелей и императивов, – но в каком-то смысле противостоит им в качестве их непроговариваемой и неосознаваемой основы. Для того чтобы разместить «этос» и «этическое» в горизонте общезначимого и традиционного истолкования этих понятий, обратимся к самому началу «Большой этики» Аристотеля: «Всего короче будет сказать, что этическое, по-видимому, – составная часть политики. В самом деле, совершенно невозможно действовать в общественной жизни, не будучи человеком определенных этических качеств, а именно человеком достойным. Быть достойным человеком – значит обладать добродетелями. И тому, кто думает действовать в общественной и политической жизни, надо быть человеком добродетельного нрава. Итак, этика, по-видимому, входит в политику как ее часть и начало (archē); и вообще, мне кажется, этот предмет по праву может называться не этикой, а политикой»[98]. Цитирование этого общеизвестного места необходимо нам еще и потому, что, на наш взгляд, советский этос строится в согласии с аристотелевской моделью этического, в том смысле, что этическое здесь без остатка принадлежит области общественного: любые частные, рефлексивные, «келейные» практики нравственного самосозидания находятся «за гранью» конструируемого пространства реализации этических– т. е., строго по Аристотелю, внеразумных – добродетелей советского человека. Специфика этоса советского человека – по сравнению, например, с этосом гражданина афинского полиса – заключается в том, что центральным моментом здесь является вовсе не положительный идеал разумного и устремленного к благу действования в полной мере дееспособного субъекта на гражданском поприще. Очевидно, в XX в. такой простой и ясный идеал невозможен. Он воспринимается как архаичный, досовременный, относящийся к примитивной и давно забытой стадии истории субъекта. Очевидно также, что причиной такого восприятия античного гражданского идеала является во многом несовместимый с ним и в то же время сформировавший «современного человека» в его окончательно взрослом состоянии христианский аскетический идеал. Принимая во внимание этот факт, можем заметить, что подлинным нервом советского этоса является негативный идеал отречения от всего того, что формирует меня как личность, – от всего «внутреннего», «частного» и «субъективного», – причем именно такого «частного» и «субъективного», которое возвышает меня над частностью моей природной, телесной ограниченности и субъективностью моих слишком специфических, слишком приватных социальных привычек. Можно сказать, что смысл такой самокастрации заключается в том, что звучавший из сокровенной глубины человека голос совести – голос, формировавший внутреннее акустическое пространство самоисследования, самособеседования, самоистолкования и самоосуждения, – теперь если и не заглушается совсем, превращается в эхо, простое повторение извне звучащих сиреноподобных голосов коллективной, обобществленной, готовой совести.