Зорин всегда был мне любопытен. Я не раз слышал, что он – первоклассный специалист, наверняка мог бы работать в другом, более спокойном да и более денежном месте. Но вот не уходит. Врачи говорят, что это благодаря ему дети в нашем хосписе страдают меньше, чем в других. Еще говорят о его невероятном рвении, о готовности сутками не уходить из хосписа и о том, что он создает какие-то особо действенные комбинации препаратов и применяет их на свой страх и риск. Но об этом рассказывают шепотом, потому что все обязаны лечить строго по медицинским протоколам, иначе – жесткая кара вплоть до суда и тюрьмы.
Постепенно я проникался к Зорину все большим уважением, видел в нем того, кто обязательно поддержит меня в борьбе против закрытия хосписов. Но когда мы беседовали о вере и касались самой больной для нас обоих темы – в чем смысл умножающегося страдания, – я вдруг почувствовал в нем характерный врачебный цинизм. Он говорил об этом слишком прямо, слишком резко, без уважения к вопросу, которому тысячи лет.
Однажды на исповеди перед литургией он признался, что и раньше не мог назвать себя глубоко верующим человеком, а теперь его вера, его надежда на милосердие Бога и вовсе тают, сгорают здесь, в этой изматывающей, безнадежной борьбе, в этих мрачных буднях, от которых любой мог бы сойти с ума.
– Я теперь вообще не знаю, кто такой этот Бог, – шепнул он мне. И тут же уставился в упор на распятие, лежащее перед ним на аналое. – Если Бог сам так страдал за нас за всех и за этих детей, то на кой ч… – он не договорил, только головой замотал.
А у меня сердце похолодело – как я мог после этого допустить его до причастия! Пусть это была лишь минутная слабость, простительная при его нервной нагрузке, пусть он просто не смог удержать в себе душевную боль. Все равно. Я не посмел бы причастить его и сам терзался бы – кто я такой, чтобы отлучать и отталкивать искренне страдающего человека!.. Но в следующую секунду Зорин шумно выдохнул, и я почувствовал, что от него пахнет алкоголем. И – Господи, прости меня грешного – обрадовался! Теперь у меня был формальный повод не допустить его…
А потом, через несколько дней, Зорин пришел поговорить со мной, но в храм ворвалась и набросилась на него эта странная Вероника…
– Давно хочу спросить. – Зорин поднимает на меня глаза, и я вижу, что пьяная муть в них почти рассеялась. – Почему вы здесь? Зачем?
– Семен Савельевич, – мягко говорю я. – Вы мастер прямых вопросов…
– Не обижайтесь, отец Глеб. Просто мне кажется, что вы здесь ищете ответ на тот же вопрос, который и мне не дает покоя: почему всё так? Вы здесь потому, что больше нигде этот вопрос так не орет прямо в уши. И не в переносном смысле, а в самом прямом… Вот все говорят: врачи со временем, насмотревшись на страдания, обрастают панцирем, и уже ничем их не проймешь. Может, это и так, в массе… Но здесь – другое, здесь никакого панциря не хватит. Может, и я впадал бы в ступор от каждого крика – как любой нормальный человек. Но не имею права. Мне надо крик остановить. Больше некому. Поэтому и выгляжу, наверное, как монстр в панцире. Но крики проникают глубже, под панцирь, под череп и там накапливаются, как жидкость при гидроцефалии, пока не начинают нарывать, кипеть и жечь мозг… Ну а вы?..
Зорин делает паузу и ждет, что я отвечу. Но я молчу.
– А вы? – Он впивается в меня глазами. – Ведь вы монах, так? Но на самом деле вы – антимонах, я вам скажу!
– Это почему же? – Теперь мне кажется, что хмеля в Зорине осталось еще много, и я уже начинаю соображать, как бы прекратить этот разговор да и выпроводить его поскорей. Пусть уж дома отсыпается.
– Монахи, насколько я понимаю, они… – Зорин машет рукой, поднятой вверх. – Они где-то там, над миром. Или в стороне от мира. В тишине налаживают контакт, чтобы молитвы
– Семен Савельевич, – прерываю я его, начиная досадовать. – Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.
– Простите, простите! – Он прижимает руки к груди трагическим актерским жестом. – Я только хотел сказать, что понимаю вас и уважаю ваш выбор…
Он замолкает, одним глотком допивает воду и сдавливает стакан так, что кажется, он вот-вот лопнет. Но стакан крепкий, старый, граненый.