И вот классик теперь устроился на стуле, немного пообочь Иванового рабочего стола. В руках посох, чабанская герлыга с загогулиной-крюком для ловли баранов за заднюю ногу. Одет бедно: грязно-серые толстые штаны с отчетливыми засаленными пятнами на коленях, армяк из коричневатого шинельного сукна, то ли румынского, то ли итальянского производства времен первой мировой войны, подпоясан толстой веревкой. Через плечо полотняная сума, вместительная, как у нищего, собирающего куски, на голове старая-престарая шляпа, потерявшая форму еще в прошлом веке, с выгоревшей и просоленной, вообще чудом сохранившейся лентой. На ногах рабочие ботинки, с головками из кожи-выворотки, с блестящими заклепками по бокам, с тяжеленной резиновой подошвой. У Ивана сердце зашлось тоской, когда их увидел — довелось ему потаскать эту фэзэушную обувку.
«Ботинки форменные, как и положено великому пролетарскому писателю, тут уж никуда не деться, остальное же — маскарад, стилизация под опрощение. Герлыга, пожалуй, исключение: выведены бараны горьковской породы — ерничество или насмешка, — кто знает, может, пасет нынче однофамильцев… В суме наверняка законченную четвертую часть «Жизни Клима Самгина» приволок», — думалось Ивану, а затем кольнуло сомнение в реальности происходящего: Алексей Максимович почил в бозе более полувека назад, следовательно, посиживать в качестве посетителя литконсультации в эпоху гласности и перестройки никак не может. Если же он, вопреки здравому смыслу, здесь все же посиживает, то это шизуха в тяжелой форме, надо набирать «03», вообще пора сдаваться.
— Осуждаешь, Иван Петрович? — округляя оканьем слова, спросил классик и, глухо покашляв, снял шляпу, обнажил морщинистый лоб и тощий пепельно-серый ежик.
— Нет, Алексей Максимович, удивляюсь, — сказал Иван, решивший держаться достойно до конца, чтобы ему ни мерещилось — главное в жизни не что, а как, не само явление, а его мера, содержание, качество.
— И я удивлен, сильно удивлен, Иван Петрович, — с необъяснимым внутренним напряжением произнес классик.
Возможно, он осуждал его, но только непонятно, за что. Во всяком случае Иван почувствовал, что такое начало неспроста.
— Чем же именно, позвольте поинтересоваться?
Классик неожиданно молодо вскинул голову, пригладил усы и усмехнулся, затем сник, опустил голову, обдумывая что-то.
— О-о, ты не из простых Иванов, — и примял резким ударом ладони шляпу, словно ставя точку на вступлении к разговору. — Заподозрил ты меня в том, что я душил тебя ночью, совсем зря. Нехорошо это: верить, верить, верить, а потом… Подумай сам, Ванюша, прости, что так называю, мог ли я, гуманист как никак, пусть и некрестьянский, к горлу твоему тянуться? Ты же сам только что думал: не что главное в жизни, а как. Так вот, в нашем случае это самое как означает никак. Поверь старику, не было этого. Нечистая сила это…
— А кто журнал «Фонарик» окурком обзывал?
— «Фонарик» — окурком? Охо-хо-хо, — классик рассмеялся до кашля, до того, что выступили старческие слезы. — У талантливого человека, Ванюша, и сны небездарные. Сам с собою воюешь, борешься с собственной выдумкой, и так — до самой смерти…
«Удобный момент выяснить: примерещилось это мне, блажь на меня накатила или же в действительности Алексей Максимович собственной персоной?» — подумал Иван и тут же услышал поощряющее, с улыбкой под усами:
— Спрашивай, Ванюша…
— Вы до сих пор боретесь с самим собой, воюете, Алексей Максимович, или как?
— Ох, хитер Иван Петров! Отборолся и отвоевался давно, — помрачнел классик. — Спрашиваешь, как я полагаю, живой я еще или совсем умер? У нашего брата, литератора, два рождения и две смерти: физические и духовные, а вот бессмертие — оно одно. Стыдно, Иван Петрович, что меня, крепко битого, усатый товарищ, так сказать, вокруг пальца обвел. Обхитрил, поганец рябой. Он силу в человеке чуял и ее боялся, а слабость всегда использовал.
Честолюбие — ахиллесова пята художника. Вот он, мерзавец, и сыграл на этом. Какие манифестации организовал, когда я вернулся в СССР! Да-а, режиссер, скажу я тебе, куда там Станиславскому, не говоря уж о Мейерхольде. Ввел в члены ЦИК, особняк дал, который когда-то принадлежал Рябушинскому. Так он причислил меня к экспроприаторам. Какие почести, какая всенародная лесть и славословие, что впору было задуматься: а не на мне ли он механику, природу собственного культа совершенствовал и репетировал? И как не совестно было — вот что загадочно и удивительно. А ведь по совести старался жить, с Лениным по поводу гнусного красного террора расходился, а на старости лет как подменили… Никто не подменял, Ванюша, а купили. Купили, понимаешь? А почему? Да потому, что продажные мы, сильно продажные, художники, — и классик с огорчения вновь зашелся кашлем, заколотил кулаком по сухой груди.
— Выпейте, водички, Алексей Максимович, — бросился к графину Иван Петрович не только по филантропическим мотивам, но и с умыслом: если это привидение, как оно с водой поступит?