Неожиданно он обнаружил, что перед ним как будто вовсе исчезла линия, четко обозначающая жизнь и смерть горящими лоскутами, столь же зловеще красными, что и мертво освещенный глаз отца, упавшего на рассвете в снег в далекой, родной степи. А вышедшая на волю стая издалека все звала его, и тогда он рванулся в эту открывшуюся перед ним внезапно пустоту, пусть и огражденную явно справа и слева запахом невидимого пока, но все равно затаенного где-то поблизости, в руках у человека, оружия. Уже в воздухе, распластавшись в прыжке над белой землею, он краем глаза уловил сбоку яркую, как молния, вспышку, словно это на все небо беззвучно взорвалось вдруг само тусклое нынче солнце, все утро прятавшееся до этого мгновения за снежными облаками… и перестал жить.
И лишь тогда по лесу раскатился звук одинокого выстрела.
Аристократка
На пологих горбах, покрытых в изобилии валунами, застрявшими среди низкорослых кустиков дикой малины, выкопали картошку.
Вечера становились все сумеречнее, все короче, все свежее, и день ото дня все более холодали высокие чистые ночи, надвигавшиеся на поселок издалека, из-за болот, переваливаясь через эти пологие горбы, еще с войны разгороженные на лоскуты делянок. Все раньше смолкали теперь в той стороне дальние выстрелы, но зато по утрам, перед самым восходом солнца, дружнее и азартнее занималась пальба, особенно по субботам и воскресеньям, когда видимо-невидимо наезжало городских: шла северная утка, косяками вытягиваясь на свежей красноте рассветного неба. Табуны эти налетали друг за другом с небольшими промежутками, и шум от одновременного полета множества птиц проносился над болотами, точно порывы северных, первым зимним холодом начиненных ветров, из самой тундры донесенных досюда на птичьих крыльях.
Никто нынче не убирал в саду опавшие, мертвые листья, не обрезал малины и не выметал с грядок. Хозяева сами не любили этого делать раньше, однако в последнее время они не держали отчего-то домработницы, и тоже отчего-то не приезжали к ним на осень погостить их городские взрослые сыновья. Стало в доме заброшенно, тихо, неприбранно.
За остекленною верандою дома сухо поскребывали в малиннике друг о дружку голые прутья, шуршали сморщившиеся, запутавшиеся в осенней паутинке пепельно-серые листики на ветках низкорослых, ненадежных уральских яблонь, и ветер время от времени шевелил на клумбах убитые заморозками, обескровленные стебли цветов. Только несколько астр все еще раскачивались из стороны в сторону посреди полегших растений, всякие — красные, белые, розовые, — но никому уже не нужные, с чернильными кончиками обожженных первым ночным холодом лепестков. И Гайду уже не выпускали до утра в сад караулить цветы. Однако и раньше-то выпускали ее, пожалуй, лишь из одних заблуждений и дурных привычек, потому что никто не лазил к ним в сад. Впрочем, если б и иначе было, выпускать ее давно уже обратилось в зряшную и пустую затею: в последние годы у Гайды начали прибаливать лапы, и она все равно ничего уже не могла сторожить толком. Она уходила за ветер, ложилась и только рычала теперь, когда что-нибудь начинало казаться ей подозрительным. И проходившие мимо люди боялись этого ее безобидного рычания, которое одно только теперь у нее и оставалось от прежних здоровья и силы.
Ночи такие становились для Гайды пыткою, потому что она не была человеком и знала, как обстоит все на самом деле: к ней уже приближается ЭТО. Уткнув морду в вытянутые перед собою лапы, она закрывала глаза и начинала ждать…
А по утрам хозяйка качала головой:
— У тебя опять болят глаза, Гайда… Сейчас мы тебя полечим, — и принималась закапывать лекарство. От этого всегда становилось сперва больно.
Но хуже всего случалось Гайде тогда, когда забредала в сад по ночам бездомная черная сука.
Бездомную эту суку с клочьями свалявшейся на гачах подпалой шерсти помнила Гайда, можно сказать, с детства. Сука эта всегда была голодна, грязна и дика, и постоянно на брюхе у нее болтались лиловые истрескавшиеся соски, в кровь иссеченные высокими травами. Впервые Гайда увидела ее, когда сама была еще полугодовалым щенком.
В то летнее, из-за раннего часа еще не жаркое утро старший хозяйский сын вывел Гайду на первый урок.
Занимались они на круглой, под вид манежа посыпанной песком площадке, расположенной посреди ягодных кустарников и яблонек, куда вечерами хозяева вытаскивали из дому легкий раскладной столик и чаевничали всей семьей. Старший хозяйский сын был тогда еще молод, и в то утро на нем была свежая белая рубашка и синие, узкие в коленках офицерские штаны с красным кантом, заправленные в черные сапоги с твердыми, гладкими и сверкающими голенищами. Он учил Гайду сидеть, вставать и ложиться по командам, ходить у ноги по приказу и прыгать через палку на разных высотах. А черная бездомная сука сидела тогда за штакетником, свесив набок язык, и наблюдала за их играми.