Ходил он вольно, рядком с матерью. Возили же на ней всякое с утра и до вечера: дрова, сено, когда продукты какие, обед для тех, кто в самом поселке работал, склад там какой-то строили… А в конце дня непременно, когда всех с работ пригоняли, обросший постоянной рыжиною солдат в гимнастерке с засаленным воротом, что был приставлен следить за ними, непременно выпрягал мать из телеги иль саней, и заходили они тогда все втроем за проволоки, забирали бочку и ехали к лесной речушке Хвощевке по воду.
За проволоками, пока солдат прицеплял да отцеплял бочку, Гришку всегда окружали те с коричневыми, обветренными лицами люди, красноносые и красноухие от перенесенных морозов, а одевали их одинаково в чиненые-перечиненые, непривычного, чужого цвета шинели. Люди эти похлопывали его, Гришку, по спине и крупу, гладили, скаля зубы, и тайком, осторожно поглядывали на хмурого солдата — а как заругается? — который как раз, нарочно, наверное, старался людей всех тех вовсе не замечать. Иногда кто-нибудь из них, из боязливых-то, тыкал все же ему, Гришке, под нос крохотный комочек засохшего, в табаке, по карманам затасканного хлебца и тихо смеялся даже, точно — эх, невидаль-то какая! — удивлялся, как это он способен брать этот кусочек мягкими, осторожными губами.
— Гэр-ришка! — обязательно выговаривал этот, уж такой на лакомство щедрый. — Ку-ша́й! Гут, Гэр-ришка, ку-ша́й…
Да-а, все-то тогда его ласкали!
А в особенности — это уж он после только догадался — так те, которым самим не больно-то сладко приходилось в своей человечьей жизни. Которым более или менее сладко было, так те и вовсе не обращали никогда на него никакого внимания… Вот уж даже детей возьми, которые все вроде одинаковые. А и они по-разному к нему, к Гришке, и к матери относились-заботились! Те поселковые-то детишки, что по усадьбам своим жили, одно — глазели только, а вот другие… Они в большом рубленом дому вместе, что одной семьей, жили. Мать им его, Гришкину, серую в яблоках, потом в работы насовсем отдали; вот они, все тоже одинаково в казенное одетые, — они уж здорово ласкали и заботились, когда он с матерью им кухню привозил и потом, когда мать отдельно у них жить-работать стала, а он, Гришка, уже в случайных встречах видел их, детишек и мать… да видел же, как ей с ними спокойно!.. А, однако, когда особо-то плохо вот к нему, допустим, относились? И тогда? Ну, и после… Не-ет, всем он им, людям-то, и счастливым, и несчастливым оказывался одинаково нужен. Так что не на чего обижаться. Хоть и всякие они, люди-то, встречались-попадались, а нет ведь, не на чего досадовать. Особо, конечно…
Вот Василия хотя бы взять! Ну, которому нынче аккурат свезли с поля в яму картошки. Уж, верно, и вовсе его, Гришку-то, не помнит… Да ведь и давненько уже то было, в первое лето, когда впрягли его в ходкий возочек. Да и единственное оно оказалось, лето-то, когда Василий вволю на нем накатался! Считай, с того же самого лета и началась вся она, жизнь. Ну да, с того именно момента она так и встает перед думой-памятью. Хм, целехонькая. Однако и это… а и это пустое все!
А ведь он, Гришка-то, сразу Василия нынче признал!
Ездок немало сделали они с Фалеем за день. С ближних делянок возили машинами. Управленческими и случайными, военными преимущественно. А вот со всех тех, дальних-то, делянок всегда и испокон веку только ведь на нем, на Гришке, картошки выволакивали. Машины не хотят туда проходить.
Гришка вздохнул и мордой клюнул.
Эх-ха-ха-ха-а, па-аршивая, однако, туда след-дороженька-а, на те, на дальние-то, деляночки! О-ох па-аршивая…