Ирина сидела на нарах и тупо, безучастно глядела перед собой. Тоска ее, поступательно усиливаясь последние недели, вышла на тот уровень, когда ничто уже не могло ее увеличить и, как казалось, уменьшить. Жизнь кончилась, но самое страшное в жизни, так это вот что. Когда понимаешь, что твоя жизнь кончилась, она имеет обыкновение продолжаться. Началось то, что можно назвать «жизнь после смерти». Все, о чем бы ни думала Ирина, вызывало в ней боль. Она, пытаясь приглушить ее, старалась вспоминать радостные моменты своей жизни – детство, проблемы ранней юности, казавшиеся тогда неразрешимыми, – но все эти приятные для воспоминаний эпизоды теперь указывали только на одно, что все в этом мире преходяще, что это уже никогда не вернется. Удел всему – смерть! Смерть! Можно сказать, что детство и юность умерли, и с ними умерла та Ирина, девочка, девушка. Умерла, и теперь о ней, как обо всех покойниках, нынешняя Ирина вспоминала от случая к случаю. Она припоминала недавнее прошлое, полное радужных надежд, – и вновь удивлялась, как могла она быть так беззаботна, так наивна, предполагая в этой жизни возможность счастья. «На свете счастья нет, но есть покой и воля», – вспомнилось ей из школьной программы. Счастья нет. И плюс к тому, отсутствие покоя (она перевела безучастный взгляд на двух визжащих в драке зечек) и (она, скользнув взглядом по оконной решетке, вновь погрузилась в себя) полное отсутствие воли. Разве не было очевидно, что все это – вся ее молодая, полная дружб и влюбленностей жизнь, когда-то кончится? Разве не было известно, что всякой смерти сопутствуют обязательные мучения? Чем по сути дела было ее теперешнее состояние, как не агонией души? Ее душа умирала, умирала в муках, временами забываясь в кошмарной дреме, когда-то пробуждаясь в кажущейся трезвости. Все, что происходило вокруг нее, затрагивало сознание Ирины только по касательной. Несмотря на то что в камере для всех продолжалась жизнь – кто-то был полон оптимизма, попав сюда не в первый раз, кто-то делился горестями с вновь обретенными приятельницами, она же вовсе лишилась способности речи, и, пробудившись и пройдя предписанные тюремным режимом процедуры, застывала в оцепенении, глядя перед собой невидящими глазами. Она настолько не присутствовала в действительной жизни, что сокамерницы, казалось, вовсе не замечали ее. С первых дней за ней закрепилась унизительная, безобразная кличка, которую на печатный язык можно было бы перевести, как «Чокнутая». Она не знала об этом. Она не слышала, когда к ней обращались, она не слышала или не обращала внимания, когда о ней, не стесняясь ее присутствием, говорили. Она жила предощущением смерти, и только иногда, словно очнувшись от внутреннего душевного толчка, вдруг озиралась окрест себя с недоумением – кто я? Что я здесь делаю? Отчего это никак не кончится? Почему я еще жива? Зачем? И эти вопросы, раз всколыхнувшие ее сознание, тотчас же и угасали, не получив ответа.
Тяжелая железная дверь лязгнула. Контролерша сообщила коротко бесцветным голосом: «На прогулку». Арестантки стали вставать. По ногам повеяло сквозняком от открытой двери.
– Алиханова, Амелина, Антонова, Дочкина… – выкрикивала надзирательница по списку. Заключенные выходили в коридор, выстраиваясь в колонну за плечистым охранником.
– Пастухова… Пастухова?!
Ирина сидела, не шевелясь, все так же тупо глядя перед собой. «Все бессмысленно, – думала она, – бессмысленно ходить, говорить, пить, есть, делать добрые дела – все бессмысленно. Когда я умру, ничего не будет. Ничего. Это даже невозможно представить – ничто. Ведь чтобы представить ничто, надо самой все-таки быть. Значит, будет ничто и я. А тогда ничто – уже не ничто, а что-то», – думала она, чтобы хоть чем-то занять мысль.
Сильная, жесткая рука схватила ее за шкирку, ущипнув кожу.