Тут Крушанцев, странный этот человек, неожиданно обнял его, помогая подняться, и, отстранившись от него, все так же горячо пояснил:
— Уходит Лунцов, уходит. Покидает вашу компанию. Как мне жаль! Такие мужчины! Вы честный человек, я знаю. Не вас, а Лунцова, а это значит: и вы честный. И я никакой врачебной тайны не выдаю. Потому что родственникам всегда говорят. Вы и есть родственник. И поэтому… Покидает Лунцов компанию, у него опухоль, и уже, к сожалению, неоперабельная.
— Опухоль чего? — машинально спросил Штокосов.
— Легкого. Протекает чаще всего бессимптомно. Легкое недомогание, озноб по вечерам, слегка повышенная температура. Человек носит в себе мину замедленного действия. И лишь перед тем как этой мине взорвать организм, человек может слечь. А так чаще всего на ногах. Я вам все сказал. Родные, близкие должны знать. Это наша с вами тайна.
Из кабинета врача Штокосов вышел в странном состоянии, точно ему, Штокосову, сказали о его же близком конце. Мир перевернулся: на одной половине — радостное человечество, познающее все прелести бытия, а на другой — он сам, Штокосов. В полнейшем одиночестве. Еще живой, но уже в потустороннем мире.
Когда он добрался до своего чертежного стола и понял, что это ему, Штокосову, придется жить с тяжким бременем, с тяжким знанием того, что дни одного из лучших друзей почти сочтены, то он едва не застонал и в какой-то ярости вонзил карандаш в бумагу, ломая его надвое.
Наверное, ни Лунцов, ни Журбахин не обратили внимания на его дикую выходку. Да и работали друзья в некотором отдалении от него. И он мог ломать карандаши, мог беситься сколько угодно, приходить в негодование от той мысли, что никто уже не поможет обреченному другу. Это было наглостью природы: сияло солнце, наполняя московские улицы зноем и превращая асфальт в податливую резину, людям был отпущен довольно большой срок жизни, а Лунцов ходит с неизлечимой болезнью, как с недоступной миной, заведенной на определенный срок взрыва, и только жалкие оставшиеся дни доживает в это великолепное лето.
После работы Штокосов боялся взглянуть в глаза друзьям, точно виновный во всем, что ожидало Лунцова, во всей этой глупости бога.
— Что-то зачастил Штокосов домой да домой, — ровным голосом человека, живущего довольно длительное время, до самого древнего возраста, сказал несчастный Лунцов. — Короче. Ты сегодня как? С нами?
— Вам надо? — полез Штокосов в карман, шаря глазами по ноздреватому асфальту, такому красивому, пыльному, серому, замусоренному окурками, но красивому, если посмотреть на него взглядом здорового человека, надеющегося умереть, как и положено, в глубокой старости.
— Я добавляю. Но я домой!
Друзья расхохотались.
А он почти бегом припустился к метро.
Ехать домой и попадать на третий по счету праздник ему было совестно теперь, когда врачебная тайна омрачала его душу так, что и самому ему жить не хотелось. И самый подходящий момент именно сейчас столкнуться с Надей, выслушать ее упреки и обвинения: ведь он, как беглец, скрывался от нее два дня после той солнечной ночи. Была в нем такая потребность: чтобы ругали, хаяли, уличали в неблагородстве.
Должно быть, Надя и впрямь дожидалась его на троллейбусной остановке. Или она даже отпросилась пораньше с работы, чтобы не прозевать на Каляевской одного неблагодарного? Он не сразу узнал ее, хотя и топтался, оглядывался по сторонам. Не сразу узнал, потому что Надя была в ином, но тоже изящном наряде: в юбчонке, похожей на свесившийся книзу цветок колокольчика, и в блузке, похожей на глядящий кверху цветок ландыша. Белое и голубое.
Они молча втиснулись в троллейбус. Надя улыбнулась как-то осторожно, совсем не так, как два дня назад, и если бы можно было определять чувства какими-то единицами измерений, долями или микронами, то в этой улыбке оказывались совсем незначительные микроны радости.
Почему-то не такой он уж рыцарь был на этот раз: не предложил Наде комфорт такси. Он спохватился: ведь оставались еще деньги! Но они вдвоем с Надей уже выходили на площадь Савеловского вокзала, в толчею тех, кто словно стремился поскорее вырваться из Москвы и стать из москвичей провинциалами или просто дачниками, жителями подмосковных деревень. Так ведь на самом деле и было: несметное число загородных жителей, вливаясь утром в толпы тружеников, становилось москвичами, а к вечеру вновь уезжало за город.
В молчании они добрели до какой-то скамейки с приклеившейся к ней и повторяющей очертания перекладин газетой.
— Что это за манеры? — спокойно принялась возмущаться Надя. — Это же оскорбительно для меня. Не позвонить! Так оскорбительно. Как будто мы случайно сошлись. Два года я вижу тебя, два года ты мне нравишься! Но неужели я обманулась в тебе? Не обижайся, но ты меня два дня подряд оскорбляешь. Пусть мы не можем встретиться, но как же не позвонить? Не могла же я обмануться в тебе! И если ты решишь, то я тоже готова решиться на все… Боже, так коротка жизнь!