Когда Ирина увидела за столом совсем другого Журанова и поняла, что таким, распахнутым и необыкновенно обаятельным, Журанов и должен был выглядеть там, дома, и что никогда не выглядел он веселым и непринужденным из-за них, возможно, из-за мамы, из-за нее, Ирины, — едва поняла она это, сознание собственной вины коснулось ее, и уже надолго, надолго. И вот она восстанавливала разные семейные картины, какую-то странную корректность отношений, вот она теперь находила, что невольно перенимала мамин тон во всем, — и не могла простить себе тот дурацкий вежливый тон, и теперь твердила себе, что она гадкая и что всю жизнь была неискренней. Потому что она видела сейчас совсем другого Журанова, которого готова была расцеловать, такого настоящего Журанова видела, и он, открывшийся ей лишь сейчас, был наверняка проницателен во всем и давно уже чувствовал ее неискренность. Страдая от непоправимости всего, она с негодованием припоминала эти кощунственные слова свои, сказанные ею вчера, эти слова о том, что Журанову здесь будет лучше, и вот теперь, за столом, Журанову действительно было лучше.
Невозможно представить, что там, дома, ему опять будет хуже, что там все отношения в семье будут навязчиво-вежливыми, а вместе с тем и неискренними. Значит, она, Ирина, лгала, и умный человек не поверит в то, что лживый человек вдруг станет искренним, и все уже непоправимо, уже давно пропасть меж нею и отчимом, и как дальше жить, сознавая, что уже лгала и была несправедливой? И вот такая, пропащая, гадкая, она была неприятна себе, но ничего не надеялась вернуть или переменить, когда просила Журанова:
«Давайте выпьем с вами, Дмитрии Алексеевич. Я хочу непременно выпить с вами, и непременно водки. Вы можете только поднять, только чокнуться, а я возьму и выпью».
Она готова была расцеловать Журанова — от благодарности к нему, от какого-то другого чувства, от благоговения перед ним, что ли. Он был здесь лучше всех, прекраснее всех, и все это признавали за ним, и никому не нужно было знать о его неудачах, все видели в нем талантливого и удачливого человека; он был здесь лучше всех.
И очень нелегко в эти минуты, когда она себя не любила, было видеть влюбленный взгляд Валерика и сознавать, что ему все дорого — как она ответит ему и как поглядит на него, и ее возмущало, что именно в эти нехорошие минуты Валерик с особенной теплотой брал за руку. А вдруг он влюбится? И она уже боялась этих горячих его взглядов, этих прикосновений, она скорее хотела убежать в Москву. И когда покачивающиеся, как матросы на корабле, ребята пошли провожать своих подруг к последней электричке, она сказала, чтоб Валерик не провожал до станции и что достаточно ему выйти на крыльцо.
А на крыльце, замечая эту озабоченность, тревожность Валерика, она очень хотела уронить голову ему на грудь, заплакать и сказать, какая она гадкая и неискренняя, и пусть он не думает влюбляться.
Но Валерик, наблюдательный, как все в его состоянии, и что-то понявший еще там, за столом, вдруг стал убеждать:
— Ну, Ира, ведь это же не на все время, вернется к вам Журанов. А пока ему здесь будет лучше.
И то, что он сказал ее прежние слова, сказал с почудившейся ей издевкой, хотя и очень чистосердечно сказал, заставило даже отшатнуться ее:
— И ты, Валерик! И ты!..
Она соскочила с крыльца и почти побежала. А как только различила позади шаги и оклики Валерика, тихо, грудным голосом пригрозила:
— А ты попробуй, попробуй подойди.
Все эти мальчики, такие жизнерадостные вчера, бродили полусонные и словно бы немного помешанные, нелепо улыбались друг другу, спрашивали грубоватыми, какими-то простуженными голосами:
— Нет, ну как мы вчера, а?
Еще там, за столом, превратившимся в карусель, Журанов предвидел, каким будет пробуждение для ребят, и даже предвидел, что Валерик наутро будет коситься на него. Потому что из-за него, из-за Журанова, Ирина совсем позабыла о Валерике, и Валерик вправе быть недовольным.
Но что ему обижаться на Валерика или на его друзей, если он сам такой же, как они, если он вчера за тем поплывшим столом был таким молодым, как был когда-то, лет двадцать назад, если пил и пел, как молодой, двадцатилетний, и если в нынешнее утро проснулся с заботами молодого, неустроенного, лишь начинающего жить, с этими своими мыслями о старом доме, о новом доме. И он уже знал, что соберется и поедет в Москву, в район Ржевских бань, куда стекаются люди для обмена квартир или продажи собственных квартир, где он однажды искал новый дом для своей семьи. Но тогда это было не к спеху, тогда еще был у него старый дом, а теперь у него нет никакого дома. Что ж, если в сорок лет все начинаешь сначала, значит, в сорок лет и есть лишь начало, самое начало жизни. Вот какой парадокс.