— Вот-вот, я как раз о том, что для нас реально сегодня! В самом деле, не о семье же рассказывать, не о жене, которая приготовила отборные словечки на тот случай, если задержишься. Молодость нас, конечно, спасает, и вы не подумайте, что я отрекаюсь от молодости. Молодость, прошлое — самое святое! Но что для нас реально сегодня? Вот я и хотел… Вы, наверное, не поверите, а я не в каком-то там пятьдесят девятом, а уже в прошлом году воспылал. Воспылал, именно так: воспылал! Когда я с вами задерживался, а потом ехал в метро и выходил на «Новослободской» к троллейбусу, то нередко встречал ту, на которую каждый из вас, плешивые короли, загляделся бы. Каждый! И я, конечно, тоже смотрел на нее. Лет ей примерно… ну, не знаю: двадцать пять, а может, и тридцать. Но не замужем. Во всяком случае, обручального кольца ни на правой, ни на левой. Следовательно, и не была замужем. И так получалось: она в очереди, я гляжу на ее черную головку с распущенными и перехваченными на затылке волосами. Не знаю, модно или нет, а мне нравится. И я вижу, как она переминается, как осматривается — все в ней полно застенчивости. Знаете, нисколько этой современной наглости, этого превосходства во взгляде. Скромность и достоинство. И духовность. О, она из одухотворенных женщин, теперь таких поискать. И я стою, любуюсь. Вам это понятно? Любуюсь, уже второе лето любуюсь! И она меня тоже приметила — старого воробья. Иногда улыбнется — приятной такой, понимающей улыбкой. Без тени иронии. Приятной понимающей улыбкой. И вот однажды… Это я к тому, Журбахин, что ты не пожелал назвать имени той богини времен молодости. А я назову! Надеждой ее зовут. Я наугад, когда в троллейбусе было тесно и ее чуть не прижало к сиденью, сказал ей: «Спиной своей сдерживаю напор, Надежда. Сдерживаю напор и защищаю вас, Надежда». Она повернулась ко мне, улыбнулась так, что стала заметна щербинка в нижнем ряду зубов, и с удивлением подтвердила: «Все верно, меня зовут Надей». И мы поехали дальше, затем она, как всегда, вышла возле Савеловского вокзала. Вот и все. Зовут Надей. Раскланиваемся. Любуюсь уже второе лето.
И, поведав о своем знакомстве, Штокосов неожиданно подумал о том, что в один прекрасный день он увидит рядом с Надей какого-нибудь лучезарного супермена, — и тогда прощай даже это случайное знакомство.
— Ведь это последняя улыбка, — пробормотал он, ошеломленный неожиданным ходом мысли. — Последняя улыбка молодости, если можно так пышно выразиться…
— Н-да, незавершенный сюжетец, — пристально и почему-то строго посматривая на него, как будто подумал вслух Журбахин. — Честное слово, финал меня настораживает.
И очень выразительно вздохнул.
Лунцов тоже вздохнул и покачал головой, наверняка обеспокоенный историей, не имеющей конца.
И хотя Штокосову удалось перехватить полный значения взгляд одного из приятелей, брошенный на другого приятеля, Штокосов уже никак не мог развеять тревоги, этой незваной гостьи, вдруг посетившей стол «Три пенса». Да и не собирался Штокосов успокаивать друзей и врать что-нибудь приятное, опровергать то, что на протяжении двух лет складывалось в странную историю. Он даже нашел совсем невероятное: появись вдруг где-то за толстым стеклом бара Надя и улыбнись нежно, приветливо — и он тотчас метнулся бы за ней, покинул бы лысеющих королей. «Да ведь она и появится там, у «Новослободской»! — с каким-то упоением припомнил он. — Появится и улыбнется. И пусть незавершенный сюжетец, пусть! Не в этом дело. Появится и улыбнется…» И он, повинуясь причуде своей и зная, что сейчас уже ничто не сможет удержать его за столиком «Три пенса», приподнялся поспешно, точно опасаясь, что его опять усадят за стол, и, улыбаясь застенчиво, поделил торопливо свои деньги поровну, как ему показалось, сунул, комкая, свои бумажки в карман и принялся твердить, все еще улыбаясь и особенно преданно глядя на приунывших приятелей:
— Два часа! Два часа вы меня ждите. Два часа веселитесь без меня. Если не появлюсь через два часа — можно по домам. Но все-таки ждите. Два часа!
И, понимая, что Журбахин и Лунцов осуждают его за то, что он испортил им праздник, один из лучших дней лета, Штокосов пятился и зачем-то кланялся, и он еще сам не понимал, что теперь готов будет проторчать у «Новослободской» хоть до заката, а приятели, пожалуй, понимали по-своему его шутливые поклоны.
Сидел в одном вагоне метро, где гулял приятный сквознячок, некий вольный дух подземной трассы, потом пересаживался в другой вагон, мчащийся уже по кольцевой линии, переполненный донельзя, так что люди, казалось, изнывали в духоте и тесноте, и каждый из людей почему-то гневно посматривал на окружающих его спутников, — и все это, знакомое, московское, каждодневное, привычное, казалось Штокосову внове. А все потому, что он ехал на «Новослободскую», ехал по улыбку, что ли, и в ожидании этой улыбки как-то остро схватывал все окружающее, без раздражения переносил тесноту и миролюбиво посматривал на тех, кто на исходе жаркого московского дня готов был враждовать со всеми людьми.