Возможно, эта запись была на нашем магнитофоне. Возможно, эта музыка была в нас. В конце концов, вполне вероятно, что просто кто-то из местных поставил где-то в отдалении пластинку… Но я услышал
Потом мы встречались всё реже и реже, потом они уехали в Царское Село, и я так и не выбрался к ним туда, а в Москве Юра бывал нечасто, и я уже разговаривал с ним только по телефону – обычно 20 августа, в его день рождения, а теперь…
Теперь я верю, что там, где мы снова встретимся с Юрой, будет слышна наша музыка.
Офицер Советской Армии
Умирал он очень тяжело, лекарства почти не снимали боль.
А я носился как оглашенный, только что нырнув в безумие перестройки и пытаясь создать репутацию в «Московских новостях», то есть угодить Егору Яковлеву своим первым в его фрондерской газете материалом. В больницу на Волоколамке я заезжал только утром, на полчаса – впрочем, туда не особенно и пускали даже к умирающим, был карантин по гриппу…
Он лежал на боку, в позе эмбриона, которую почти всегда принимают тяжелые лежачие больные. Когда я входил, он открывал глаза и без всякого выражения смотрел, как я беру стул и усаживаюсь возле его кровати. Глаза его, когда-то прозрачно-серые, стали почти белыми от боли. Я пытался накормить его, выковыривая казенной ложкой из стеклянной, обернутой салфеткой банки пюре и котлеты, приготовленные матерью – к ней я заезжал совсем рано…
Отец выталкивал еду языком и смотрел на меня все так же, без выражения, но не отрываясь – и эта неотрывность вполне передавала его раздражение моей глупостью. Он не хотел есть, вероятно, ему становилось легче от голодной слабости. Чем сильнее человек, тем сильнее боль.
Он умер как раз в тот день, когда стало окончательно ясно, что материал мой, наконец принятый Егором, все равно не пойдет. Это был текст к фотографиям, сделанным какими-то энтузиастами на Севере, там, где сохранились следы большого гулаговского недостроя, так называемой Мертвой дороги – северной железнодорожной рокады, которую строили на случай классической войны с обороной и наступлениями, с подвозом снарядов и прочей чепухой из учебников академии Генштаба. Рельсы – подальше от границы со всеми вероятными противниками – клали на болото, рельсы тонули, а зэки клали снова… Они бросили тачки и лопаты в день амнистии пятьдесят третьего года, и эти тачки и лопаты, а также почти не сгнившие бараки с обрывками одеял на шконках и кружками на столах, покосившиеся вышки и рваная колючка попали на фотографии.
Но тут партийное начальство в очередной раз строго напомнило Яковлеву, что гласность – это не очернение всего прошлого, и фотографии не пошли, и мой текст к ним, весьма, насколько помню, истерический по тогдашней моде, не пошел тоже.
А отец мой умер.
В каждой профессии есть неизбежная жестокость. Иногда именно в жестокости и сама суть профессии.
Если бы не революция, я никак не мог бы родиться от своих родителей. Потому что не выдал бы приличный еврейский коммерсант, имевший дом в центре Курска, свою младшую дочку за сына портного, который снимал полуподвал в этом же дворе. Возможно, получилась бы мелодрама в несколько местечковом духе, но маловероятно, чтобы мезальянс всё же состоялся…
Революция расставила всех по местам, до этого приготовленным судьбой. Коммерсант быстро умер от окружившего со всех сторон безобразия новой жизни, а сын портного закончил, вместо хедера в лучшем случае, ФЗУ, школу фабрично-заводской учебы, и поступил, ни мало ни много, в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта! Инженер-путеец – в старое время сын еврея-портного не мог бы и мечтать об этом, и если бы коммерсант был жив (но он, такая неприятность, умер как раз от революции), то мог бы гордиться зятем. Тем более что Абрам Кабаков закончил институт с отличием и получил назначение на прекрасную должность помощника начальника станции Отрошка под Воронежем.
Оттуда в первый день войны он и ушел воевать в железнодорожных войсках.