Все это я вспомнил к тому, что в случае с «Указателем», из-за которого Горький якобы намеревался выйти из советского подданства, все было не так просто, как это представлялось Ходасевичу. Дело было не только во всегдашней склонности Алексея Максимовича к самообману.
Конечно, выходить из советского подданства Горький не собирался (тут Ходасевич был прав). Но написать Ходасевичу об этом своем намерении его побудило не только желание устроить, как выразился Владислав Фелицианович, очередной «театр для себя».
Во-первых, тут действовал некий общий закон. Каждый из нас, вступая в диалог — даже устный, а тем более письменный, — невольно приспосабливается к собеседнику (адресату). Горький был человек гибкий, пластичный, и ему это приспособление к адресату было особенно присуще. В его письмах, скажем, к Е.П. Пешковой перед нами один Горький, в письмах к Зиновию Пешкову — другой, в письмах к Ходасевичу — третий. (О Горьком, который предстает перед нами в своих письмах к Сталину, и говорить нечего. Но это — случай особый, тут, помимо всего прочего, огромную роль сыграла идейная эволюция, которую проделал А.М. за пять лет, прошедшие с того момента, когда оборвались его отношения с Ходасевичем и начались его отношения со Сталиным.)
Это инстинктивное приспособление к адресату, которое сразу бросается в глаза, когда читаешь горьковские письма, ярче всего выражается в той языковой маске, в которой он в каждом таком случае предстает перед нами. Но к такому собеседнику, как Ходасевич, Горький приспосабливался не только стилистически, но и, так сказать, идеологически.
Именно Ходасевичу, настроенному, как он знал, более жестко и непримиримо по отношению к хозяевам Кремля, ему важно было продемонстрировать такую же жесткость и непримиримость. Для чего-то ему очень нужно было, чтобы Владислав Фелицианович считал его полным своим политическим единомышленником.
В сущности, он и был его единомышленником. И это обстоятельство весьма беспокоило кое-кого из близких Горькому людей. И чем дальше, тем больше.
Особенно беспокоило оно Марию Игнатьевну, «Муру»:
Однажды вечером, после того, как все разошлись по своим комнатам, они остались вдвоем сидеть на жестких стульях, у пустого стола в той комнате, в конце коридора, которая не имела названия и служила утром для утреннего завтрака (обедали внизу, в огромной пустой столовой гостиницы), а днем для Максима и Тимоши, где они раскрашивали картинки. Здесь иногда лежал на трех стульях Соловей, здесь мы с Тимошей завивали друг другу волосы в дни семейных праздников. И в этой комнате Мура и Ходасевич остались разговаривать, что иногда случалось, когда обоим было еще рано спать.
Я проснулась среди ночи. В комнате горел свет. Кровать Ходасевича была нетронута. Часы показывали половину третьего. Я удивилась, накинула халат и вышла в коридор. В самом конце дверь была открыта и слышались тихие голоса. Я подошла к двери. Одинокая лампочка горела в потолке. Они сидели друг против друга, и было что-то напряженное в их приглушенных голосах.
Незамеченная, я осторожно вернулась и легла. Что-то беспокоило меня. Уснуть я не могла. Прошло около получаса, и Ходасевич, бледный и усталый, вошел в комнату. «Что случилось?» — спросила я. Он ответил: «Она хочет сделать все возможное, чтобы он уехал в Россию».
Тут возникает простой вопрос: зачем понадобилось Марии Игнатьевне вести этот долгий ночной разговор именно с Ходасевичем? Разве от Ходасевича хоть в какой-то степени зависело принятие Горьким этого его судьбоносного решения?
Как видно, Мария Игнатьевна полагала, что зависело.