Программа съезда разрасталась. Прибывающие делегации раздвигали вширь его распорядок. Ораторам не предвиделось конца, и их речи переносились с утpa на вечер, с заседания на заседание. Тем временем сухо потрескивающие юпитеры фотографов раскаляли и без того жаркую атмосферу битком набитого Колонного зала. И вот, чуть-чуть очумелые, мы как в лихорадке носились из президиума в почтовое бюро и помещение для машинисток, к мандатному столу или в фойе, куда нас вызывали записками. Озаренные люстрами, в пропотевшем до нитки летнем платье мы садились, вставали, совещались, звонили в звонок и призывали к порядку.
Откуда вдруг у него эта ностальгия по тем временам, когда он тоже был среди тех «мы», которые «совещались, звонили в звонок и призывали к порядку»?
В ноябре 1937 года, в это страшное время быть в числе тех, кто «призывает к порядку», ему вряд ли хотелось. Но тоска по «камер-юнкерству», которым еще недавно он обладал и которого теперь лишился, как видно, его все-таки томила.
На самом деле, однако, этого «камер-юнкерства» его не лишили. Оно оставалось при нем и в 37-м, и в 45-м, и в более поздние годы.
Собственно, это было не «камер-юнкерство», а совсем другой социальный статус, в каком-то смысле даже более высокий, чем «камергерство». Утверждая это, я имею в виду не дачу в Переделкине и не разные другие — мелкие и не очень мелкие привилегии, а нечто неизмеримо более ценное.
В мемуарах эсерки Олицкой, которые мне однажды случилось прочесть, меня особенно поразил один эпизод.
Дело было, если не ошибаюсь, в конце 20-х. То есть времена были — по терминологии А.А. Ахматовой — еще «вегетарианские».
Брат автора воспоминаний служил в каком-то советском учреждении. И вот в один прекрасный (на самом деле — ужасный) день было у них собрание, на котором весь трудовой коллектив дружно, как тогда полагалось, должен был принять резолюцию с требованием расстрелять очередную «банду вредителей» — то ли фигурантов «Шахтинского дела», то ли проходивших по делу «Промпартии».
Один за другим выступали ораторы. Накал страстей нарастал. Уже зачитали текст людоедской резолюции. С минуту на минуту должно было начаться голосование.
Для брата мемуаристки проголосовать за смертную казнь неизвестных ему и, как он был уверен, ни в чем не повинных людей — было немыслимо. Невозможно! И вот — перед самым голосованием он потихоньку вышел «в буфет», надеясь, что когда он вернется, процедура голосования будет уже завершена.
Но не тут-то было.
Когда он вошел в зал заседания, председательствующий сказал:
— А-а, вот и вы, товарищ Олицкий! Очень хорошо! Вопрос серьезный, резолюция должна быть принята единогласно, и мы решили вас подождать.
Поднять руку вместе со всеми он так и не смог. И — поехал на Соловки…
Времена, повторяю, были «вегетарианские». Десять лет спустя простой совслужащий, осмелься он поступить таким же образом, ссылкой на Соловки (где у него все-таки был шанс уцелеть) не отделался бы. Он был бы превращен, как тогда говорили, в лагерную пыль.
А Пастернак так поступал не однажды. И всякий раз это каким-то чудом сходило ему с рук.
Такая вот была ему дана загадочная привилегия, не полагавшаяся ни камер-юнкерам, ни камергерам.
Первый раз это случилось в августе 1936 года.
15 августа было объявлено о начале нового открытого процесса над Каменевым и Зиновьевым. Началось оголтелое газетное улюлюканье. Страницы газет были заполнены откликами «трудящихся». Все они единодушно требовали для обвиняемых смертной казни. Вот заголовки этих тогдашних газетных откликов: «Врагам народа нет пощады!», «Сурово наказать гнусных убийц!», «Омерзительная шайка бандитов!», «Раздавить гадину!», «Расстрелять убийц!»
Писатели, разумеется, не остались в стороне от этого всеобщего воя и визга. Можно даже сказать, что их голоса звучали громче других. Собственно, иначе и быть не могло, ведь они были «бойцами идеологического фронта» — как же было им не стать застрельщиками этой начавшейся новой идеологической кампании!
21 августа в «Правде» появилось пространное письмо писателей. Заголовок его гласил: «Стереть с лица земли!». Текст письма тоже не отличался какими-либо стилистическими изысками. На том же убогом железобетонном языке, на каком были изложены требования всех прочих «трудящихся», писатели требовали того же, чего требовали все.