Далее события развиваются примерно так, как в андерсеновской «Тени». Тень Возова, — вернее, не тень, а материализовавшийся из нарисованных им кружков, ромбов и треугольничков искусственный его двойник начинает жить самостоятельной жизнью, постепенно опережая, оттесняя, отодвигая на обочину жизни своего создателя. Он успевает раньше него сделать какой-то важный доклад. Опережая его, является к любимой девушке Возова — Тане, пытаясь и тут занять место своего творца.
Тут, правда, он не преуспел, а если что у него и вышло, так только то, что он сумел вызвать у Тани искреннее отвращение к бывшему ее возлюбленному:
— Таня, что с тобой? Иволга моя родненькая!..
Но горько отстранилась Таня:
— Зачем вы снова пришли?
«Снова!» Страшное, не понимая еще, почувствовал Возов, в голове ветром закружились квадратики, кружки, тяжелый с замочком портфель.
— Я теперь все поняла. Вам не нужна любовь, только разверстка зачатий, пробирки химические.
Чужой вы мне…
И кончается рассказ тоже не по Андерсену.
Герой рассказа, как и хозяин андерсеновской тени, впадает в ничтожество и гибнет. Но созданный по его безумному проекту «ускомчел» не торжествует, а тоже гибнет вместе со своим создателем.
Но крах терпит не только проект Возова, породивший на свет недолговечного «ускомчела». Столь же очевидный и несомненый крах терпит и другой — большой — проект, созданный учителями и вдохновителями Возова:
Но тогда началось самое ужасное. Огромные, стеклянные дома, бетонные городища, пружинистые люди, скакуны в квадратных рубахах, смешались с игуменьями, с кельями, с подворьями, с былой полнотелой, любодеянной, кровавой суетой. Люди мигом насиживали просторные квадратики, и становились они уютными, жаркими, смрадными, как монашьи норы… Новое было в явной стачке с прежним, так что стерлась между ними грань, и пошли безобразить у Чудова разновековые двойнички.
Эти огромные стекляннные дома и бетонные городища, эти просторные квадратики жилья напоминают незадолго до этого эренбурговского рассказа написанную антиутопию Е. Замятина — «Мы». С той, впрочем, весьма существенной разницей, что у Замятина «ускомчелы» торжествуют. И торжествует бездушный, механический мир победившей утопии, раздавливая в лепешку бунтующего живого человека. Эренбург же — бегло, несколькими штрихами, но достаточно убедительно — показал в этом маленьком своем рассказе всю беспочвенность, выморочность, обреченность коммунистической утопии.
Ничего этого Сталин в рассказе Эренбурга не прочел, не разглядел, не увидел. Для него этот рассказ — не более чем сатира «на болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником «веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать».
Что же это? Какой-то органический дефект восприятия? Или правильно прочесть рассказ ему помешала неподлинность, несерьезность стимула, побудившего его обратиться к этому рассказу?
Но разве не с тем же явлением сталкиваемся мы, читая знаменитую статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции»?
Стимул, заставивший Ленина написать эту статью, был более чем серьезен. Строя свою идеологическую вселенную, Ленин не мог обойти Толстого. И эту гору, эту глыбу, стоящую на его пути, надо было как-то вписать в свою картину мира, приспособить к своим целям.
При всей разнице между Лениным и Сталиным, — не говоря уже о гигантской разнице между великими творениями Л.Н. Толстого и маленьким, между нами говоря, довольно слабеньким рассказом Эренбурга, — в самом подходе вождя мирового пролетариата и продолжателя его дела к истолкованию художественного текста мы видим нечто общее. Собственно, это один и тот же подход.
У Михаила Зощенко есть рассказ «В пушкинские дни». Герой этого рассказа — управдом — произносит речь о Пушкине, в которой он, между прочим, сообщает:
…гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.