Чем больше я думаю о Сталине, тем яснее вижу, что ничего не понимаю… Сталин отстаивал право Сергея любить Мадо, а вскоре после этого продиктовал закон, запрещавший браки между советскими гражданами и иностранцами… Теперь я спрашиваю себя: не натолкнул ли его мой роман на издание этого бесчеловечного закона? Сказал, что «так бывает», подумал и решил, что так не должно быть…
В шестой книге своих мемуаров, пытаясь разобраться в своем сложном отношении к Сталину, он написал: «Сталин был человеком большого ума и еще большего коварства».
Эта высокая оценка ума Сталина вызвала возмущенный отклик известного журналиста-международника Эрнста Генри. (Его «открытое письмо Эренбургу», ходившее в Самиздате, многим тогда пришлось по душе.) Но как бы ни переоценивал Эренбург государственный ум Сталина, в «макиавеллиевской» природе его ума у него не было сомнений.
Сюжет третий
«ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…»
Борис Парамонов, на эссе которого об Эренбурге я уже ссылался однажды, так начинает этот свой опус:
Одна несомненная и неизменная истина пребудет об Илье Эренбурге: в течение всей своей литературной жизни он умел удерживать общественное внимание и на видимом небе советской литературы оставался звездой первой величины. Это некий литературный аналог Микояна: оставался цел и невредим во всех чистках и качках века.
Бегло перечислив далее эренбурговские книги, привлекавшие к себе неизменное «общественное внимание» («Хулио Хуренито», «День второй», «Оттепель», «Люди, годы, жизнь»), он вновь возвращается к аналогии с Микояном, как видно, кажущейся ему и точной, и выразительной:
На этом, так сказать, литературном посту он продержался чудовищно долго: почти полстолетия. Если и можно говорить об «отставке», то отставка после 63-го была не менее почетной, чем того же Микояна: тиражи, поездки к старому другу Пикассо и пышный, по первому классу, некролог. Конечно, выжил (любимое его словцо) не он один, даже и в литературе. Можно назвать Федина, Леонова, Тихонова, Шкловского — эти тоже оставались в изящной словесности и все же были (стали) литературными мертвецами: кто замолчал, кто писал ерунду, кто просто «скурвился». Эренбург не только не молчал, не только писал все время (хотя бы и ерунду), но и, самое поразительное, не «скурвился»… Многое, конечно, можно сказать об Эренбурге, одного не скажешь: что он стал при жизни мертвецом.
Итак, «Эренбург остается жить» — вот эмблема этой судьбы (такую записку выдал ему замнаркома Карахан, когда его выгоняли из общежития наркоминдела). За такие удачи обычно приходится платить, и дорого. Ренегат? За то и пощадили? Но ренегатов было много, и пощадили далеко не всех.