За утренней едой Гусев сказал:
— Мстислав Сергеевич, ведь это выходит не дело. Летели чёрт знает в какую даль, и, пожалуйте, — сиди в захолустьи…
— А вы не торопитесь, Алексей Иванович, — сказал Лось, поглядывая на лазоревые цветы, пахнущие горько и сладко. — Поживем, осмотримся…
— Не знаю, как вы, Мстислав Сергеевич, а я сюда не прохлаждаться приехал.
— Что же, по-вашему, мы должны предпринять?
— Странно от вас это слышать, Мстислав Сергеевич, уж не нанюхались ли вы чего-нибудь сладкого?
— Ссориться хотите?
— Нет, не ссориться. А сидеть — цветы нюхать, — этого и у нас на Земле сколько в душу влезет. А я думаю, — если мы первые люди сюда заявились, то Марс теперь наш, советский. Это дело надо закрепить.
— Чудак вы, Алексей Иванович.
— А вот посмотрим, кто из нас чудак. — Гусев одернул ременный пояс, повел плечами, глаза его хитро прищурились. — Это дело трудное, я сам понимаю: нас только двое. А вот надо, чтобы они бумагу нам выдали о желании вступить в состав Российской федеративной республики. Спокойно эту бумагу нам не дадут, конечно, но вы сами видели: на Марсе у них не все в порядке. Глаз у меня на это наметанный.
— Революцию, что ли, хотите устроить?
— Как сказать, Мстислав Сергеевич, там посмотрим. С чем мы в Петроград-то вернемся? Паука, что ли, сушеного привезем? Нет, вернуться и предъявить: пожалуйте — присоединение к Ресефесер планеты Марса. Во в Европе тогда взовьются. Одного золота здесь, сами видите, кораблями вози…
Лось задумчиво поглядывал на него: нельзя было понять, шутит Гусев или говорит серьезно: хитрые, простоватые глазки его посмеивались, но где-то пряталась в них сумасшедшинка.
«Сумасшедшинка» — это отблеск владеющей Гусевым безумной мировой идеи, той самой «всемирной отзывчивости», которой так восторгался Достоевский. Но за «сумасшедшинкой» прячется очень трезвый расчет. Рассуждает Гусев не как мечтатель-идеалист, помышляющий о вселенском счастье, а как самый обыкновенный конквистадор: мы — первые, стало быть, Марс — наш… Одного золота тут кораблями вози…
Оборотной стороной пресловутой всемирной отзывчивости, таким образом, оказывается имперское сознание.
Здесь А.Н. Толстой отчасти как бы предвосхитил новый, более поздний период нашей истории, когда уже вполне откровенные имперские вожделения Страны Советов прикрывались лозунгами интернационального братства (той самой всемирной отзывчивости), а солдаты, отправляемые в дальние походы откровенно завоевательного свойства, лицемерно именовались воинами-интернационалистами. Но в облике толстовского Гусева нет и тени этого лицемерия. Движущая им «всемирная отзывчивость» так же подлинна и так же наивна, как и его здоровый имперский инстинкт. И это-то как раз и наводит на мысль о близости (а может быть, даже и тождестве) эти двух, казалось бы, таких несхожих стимулов человеческого поведения и таких далеких друг от друга идей.
Куда только не заносит русского человека у А.Н. Толстого в его романах, повестях, рассказах, пьесах.
Взять хотя бы пьесу «Бунт машин», которую он сочинил в начале 1924 года. Вообще-то слово «сочинил» тут не очень уместно, поскольку пьеса эта была не собственным его сочинением, а переделкой (можно даже сказать — перелицовкой) известной пьесы Карела Чапека.