Тезисы Ленина о войне были получены в Петербурге только в начале сентября и отнюдь не встретили в партии общего признания. Больше всего было возражений против лозунга «поражения», который, по словам Шляпникова, вызвал «недоумение». Думская фракция, руководимая Каменевым, пыталась и на этот раз обломать острые углы ленинских формулировок. В Москве и провинции дело обстояло не иначе. «Война застала „ленинцев“ врасплох, – свидетельствует московское охранное отделение, – и они долгое время… не могли столковаться о своем отношении к войне». Московские большевики пишут через Стокгольм условным языком для передачи Ленину, что «несмотря на все уважение к нему, его пресловутый совет продать дом (лозунг „поражения“) не встретил отклика». В Саратове, по словам местного лидера Антонова, «работники большевистского, меньшевистского и эсеровского направления не разделяли пораженческой позиции. Более того… они были (за единичными исключениями) определенными оборонцами». В среде передовых рабочих дело обстояло более благоприятно. В Петербурге на заводах появились надписи: «Если Россия победит, нам лучше не будет, нас будут еще сильнее давить». «Иваново-Вознесенские товарищи, – пишет Самойлов, – классовым инстинктом пролетариев нащупали… правильный путь и определенно стали на него еще в первые месяцы войны».
Формулировать свое мнение удавалось, однако, лишь единицам или немногим десяткам. Повальные аресты смели социал-демократические организации. Разгром прессы разобщил рабочих. Тем важнее становилась роль думской фракции. Оправившись от первого приступа паники, депутаты-большевики стали развивать серьезную нелегальную работу. Но уже 4 ноября они подверглись аресту. Роль главной улики сыграли документы заграничного штаба. Власти предъявили арестованным обвинение в измене. Во время следствия Каменев и депутаты, кроме одного Муранова, отреклись от тезисов Ленина. На суде, который состоялся 10 февраля, подсудимые держались той же линии. Заявление Каменева о том, что предъявленные ему документы «решительно противоречат его взгляду на текущую войну», не было продиктовано одной лишь заботой о самосохранении: оно выражало по существу отрицательное отношение к пораженчеству всего верхнего слоя партии. К великому негодованию Ленина чисто оборонительная тактика подсудимых чрезвычайно ослабила агитационную силу процесса. Юридическая защита вполне могла бы идти об руку с политическим наступлением. Но Каменев, умный и образованный политик, не был рожден для исключительных ситуаций. Адвокаты делали, с своей стороны, что могли. Отвергая обвинение в измене, один из них, Переверзев, предрекал на суде, что верность рабочих депутатов своем у классу навсегда сохранится в памяти потомства; тогда как их слабые стороны: неподготовленность, зависимость от советников-интеллигентов и пр., – «все это отлетит прочь, как шелуха, вместе с клеветническим обвинением в измене». В силу одной из тех садических причуд, на которые неистощима история, именно на долю Переверзева, уже в качестве министра юстиции в правительстве Керенского, выпало обвинить всех вождей большевизма в государственной измене и шпионаже, притом с помощью таких циничных подлогов, на которые никогда не решился бы царский прокурор. Только Вышинский, прокурор Сталина, превзошел в этом отношении демократического министра юстиции.
Несмотря на уклончивое поведение подсудимых, самый факт суда над рабочими депутатами нанес непоправимый удар легенде «гражданского мира» и встряхнул тот слой рабочих, который успел пройти революционную школу. «Около 40000 рабочих покупали „Правду“, – писал Ленин в марте 1915 г., – много больше читало ее… Уничтожить этого слоя нельзя. Он жив… Он один стоит среди народных масс и в самой глубине их, как проповедник интернационализма трудящихся, эксплуатируемых, угнетенных». Отрезвление в массах началось скоро, но пробивалось наружу медленно. В качестве военнообязанных, рабочие были связаны по рукам и по ногам. Каждое нарушение дисциплины грозило немедленной отправкой на фронт с особой полицейской пометкой, которая была почти равносильна смертному приговору. Это действовало, особенно в Петербурге, где надзор был вдвойне свиреп.