Но все было напрасно. Подавленные, целиком ушедшие в себя заключенные, казалось, потеряли всякий интерес к жизни, инстинкт самосохранения уступил место покорности, пассивности, безразличию. Даже погибая от голода, они не находили в себе мужества бороться за право на жизнь. Страх перед полицейско-самодержавным режимом окончательно парализовал их волю, и вот они уже готовы безропотно подыхать с голода. Меня душила ярость. Мне хотелось орать, бить в исступлении по двери кулаками, ногами. Пусть стреляют! Лучше смерть от пули, чем медленная и мучительная казнь.
— Все, как один, поднимайтесь на борьбу!
Но в унылых позах и тупо устремленных в одну точку глазах я не обнаружил никакого желания постоять за себя.
Вдруг в коридоре послышался шум, сначала робкий, а потом все более настойчивый. Кто-то напротив отчаянно колотил твердым предметом по двери. К нему присоединились другие, и скоро вся камера мерно и громко отчеканивала удары. То были женщины, первые поднявшие мятеж. Их смелое начинание было воспринято как набат и немедленно подхвачено другими камерами. Заключенные били в двери, стенки, батареи, били чем попало — обувью, кружками, металлическими мисками. Гудели окованные двери, глухо стонали стены, дрожал пол от топота, дребезжали параши. Скоро вся тюрьма, охваченная единым порывом, сотрясалась от сильных ударов. Под аккомпанемент этого шума надвигалась еще более мощная волна громких и истерических воплей: «Хлеба, хлеба, хлеба! Давайте хлеб, сволочи, или мы разнесем тюрьму!» Одна только наша камера, к ее стыду и позору, продолжала хранить гробовое молчание, не принимая никакого участия в общем возмущении. Со страхом она прислушивалась к грозному шквалу, втайне надеясь, что можно будет воспользоваться плодами победы за чужой счет, или, как любили выражаться уголовники, «на чужой спине въехать в рай».
Мятеж десяти тысяч заключенных не на шутку встревожил тюремную администрацию. Вооруженная до зубов, уверенная в крепких запорах и замках охрана на этот раз растерялась. Слышно было, как по коридору забегали конвоиры, как по всем этажам и лестницам носились солдаты, надзиратели. Сам начальник тюрьмы выскочил из своего кабинета. Некоторые охранники часто заглядывали через глазки в камеры и вкрадчивыми голосами пытались утихомирить разбушевавшуюся стихию.
— Успокойтесь, успокойтесь, — говорили они. — Сегодня же хлеб будет. Из-за снежных заносов (дело было зимой) в пути задержались поезда с мукой, но мы имеем сведения, что ее уже подвезли к Новосибирску.
И действительно, к вечеру нам выдали слегка сыроватый и недопеченный хлеб.
Глава XXV
Следователь Дубенко
23 августа 1941 года меня вызвали к следователю. Следственный отдел занимал весь четвертый этаж тюрьмы. По обе стороны длинного коридора расположилось 80 камер, приспособленных под кабинеты следователей. Был жаркий и душный день, поэтому двери всех кабинетов были настежь открыты, и в каждом из них проводилось дознание. Когда меня ввели в коридор, меня ошарашил невероятный галдеж и смешанный гул голосов: это следователи с пристрастием допрашивали подсудимых. В общей разноголосице нельзя было разобрать ничего, кроме брани, ругани, нецензурных выражений, произносимых на разных регистрах — высоких и визгливых, средних, басистых и грубых. Мать, перемать, б…, сволочь, сукин сын, фашист — только и слышно было. Водопад матерщины ошеломлял. Словно я попал не в учреждение, где должны соблюдаться какие-то элементарные нормы приличия, а в публичный дом, в котором «джентльмены» изъяснялись на языке проституток. Мне даже весело стало, когда я услышал эти истерические выкрики, густо приправленные отборной руганью. Вот это аргументация! Вот это стиль работы сталинских орлов, поставленных вершить правосудие!
Я вошел в кабинет следователя. У стола стоял блондин в военной форме. Ему было под тридцать. В его наружности не было ничего примечательного. Курчавые волосы, узкое продолговатое лицо, серые глаза навыкате, нос с горбинкой, высокий рост — вот и все, что можно сказать о внешности следователя Дубенко.