Мне захотелось улыбнуться. Но вместо этого я заговорил о трупе женщины, который видел накануне в помещении для допросов. Следователи время от времени развязывали мне руки и ноги и давали подняться, осмотреться вокруг. У стены лежала женщина. Без одежды. На ее коже живого места не было от кровоподтеков. Не возникало сомнений, что она мертва: ее губы и грудь не шевелились, она не дышала. Один из следователей подошел к телу и пнул его в живот. Потом еще раз. И еще. Затем наступил на пальцы и стал их плющить. При этом он глядел на меня, с любопытством ожидая, не исказится ли мое лицо, не сорвутся ли с губ какие-нибудь слова, и мотал головой в такт движениям ноги. Ему было весело. Возле руки женщины лежали часы с разбитым стеклом. Следователь заметил, куда направлен мой взгляд, и на некоторое время задумался, словно столкнулся с предметом неясного назначения. Потом наступил на часы ботинком, измазанным грязью и кровью. Медленно повернул ботинок на каблуке. Раздавил часовую и минутную стрелки, пружинки и шестеренки. Тело его двигалось вперед-назад, голова описывала круги в пустоте. На лице застыло бессмысленное, как у пьяного, выражение. И не только эти вполне обыкновенные часы крушил он своим ботинком, а словно самое прошлое и будущее, вчерашний день и сегодняшний. Кто мог бы его остановить? Он разрушал время, держал в своей руке смерть. Кровь, мясо и кости были на его стороне. Он не умел и не желал останавливаться. Под его ногой хрустели стрелки, со лба тек пот, набухали вены на висках. Подобно древним фараонам, он мнил себя не столько человеком, сколько едва ли не равным богам существом. Он был непогрешим и не ведал страха кары. Он повелевал болью, властвовал над жизнью и смертью своих жертв.
– Мне тоже показали эту женщину, – сказал дядя Кюхейлан. – Думаю, после твоего допроса. Часы уже были раздавлены, осколки стекла и металлические детали валялись по всему полу.
– Это уже вторая смерть, которую мне довелось здесь увидеть, – проговорил я.
Какой смысл в том, что часы женщины продолжали показывать правильное время после ее смерти? Вот о чем мне хотелось спросить. Или вот еще о чем: какой смысл в том, что мы терпим здесь муки, если в городе наверху ничего об этом не знают? Когда первые люди решили возвести Вавилонскую башню, Бог пресек эту попытку, смешав их языки так, что они разучились понимать друг друга. Но что толку? Ненасытный человек все равно подчинил себе и землю, и небо, построил не одну, а тысячи башен, пронзающих небосвод. Когда здания принялись расти в высоту, человек заметил, что Бога больше нет, и уже не искал его. Создавая города запутаннее всех муравьиных троп, он, человек, смешал все языки и расы. Стал жить так, будто никогда не умрет. И если возникнет надобность в новом Боге, то человек – лучший кандидат на его место. Чем больше росла сила человека, тем длиннее становилась его тень, и, глядя на нее, он забыл, что такое добро. Он сам не замечал, что делает. Добро он заменил правдой, а правду – балансом прибылей и убытков. Воспоминания о первом огне, первом слове и первом поцелуе стерлись из его памяти. Осталась только боль, напоминающая человеку о добре. Он попытался заглушить ее обезболивающими лекарствами. Мы здесь, в подземелье, мучаясь от боли, больше размышляли о том, что такое добро. Но я не мог понять, какой смысл в нашей боли, если на нее наплевать тем, кто живет в городе наверху?
– Демиртай, – нарушил молчание Доктор, – давай не будем говорить о смерти. Поговорим лучше о той насыщенной жизни, что идет наверху. Хоть нас там и нет, Стамбул остается цветущим, шумным городом. Мысль об этом утешает, правда?
Я не ответил.
Дядя Кюхейлан посмотрел на нас, понял, что мы ждем какого-то слова от него, и тихим, спокойным голосом произнес: