Впрочем, с тех пор, как в польской государственной гимназии (ещё во Львове) я выучил украинский язык (который тогда был обязательным), я уже легко втянулся в русский, при этом мне открылось пространство такой поэзии, как пушкинская, которая в оригинале гораздо прекраснее, чем даже самые лучшие его польские переводы — например, Тувима. Тогда же я читал по-русски “Преступление и наказание”, мне интересно было непосредственно встретиться с русской, первичной версией этого значительного романа Достоевского…»{120}
8
Станислав Бересь в своих беседах с Лемом не раз удивлялся, почему писатель, всеми признанный, всеми почитаемый, так часто жалуется на невнимание критиков к его книгам на родине.
«Отвечу примером, — пытался объяснить Лем. — Когда в Военно-техническую академию в Варшаве приехали мои знакомые советские космонавты, они пожелали, чтобы я тоже там присутствовал. Меня даже пытались отвезти в столицу на военном реактивном самолёте, но я отказался: была плохая погода, и мне вовсе не хотелось падать к ногам космонавтов на парашюте. Так что меня привезли в Варшаву на машине и сразу втянули в орбиту официальных ритуалов. Но когда мы оказались вместе в каком-то институте авиации, там сразу создалась весьма тягостная ситуация: космонавтам вручали цветы, их вписали в книгу почётных гостей и всё такое прочее, а вот с этим Лемом, как с лакеем каким-то, неясно было что делать. В Москве меня знали и читали, сам Генеральный Конструктор, то есть Сергей Королёв, который создал всю советскую космическую программу, читал книги Лема, а польские господа и полковники, не говоря уже об охране, которая вообще ничего не читает, не имели обо мне ни малейшего понятия…»
И далее:
«Как-то меня (в 1976 году. —
Но они касались частных связей. А в институтах и ведомствах ко мне всегда относились как к беспокойному дилетанту, у которого нет никакой учёной степени, а он пытается прорваться на разные важные сессии и конференции…»
И ещё далее:
«Меня, наверное, можно заподозрить в том, что я сейчас враждебно придираюсь ко всяким мелочам, но на самом деле это не мелочи, а система, которая поддерживала людей вовсе не за подлинные их заслуги. Идеальная ситуация для такой системы — это когда кто-то становится великим писателем или великим художником мановением руки какого-нибудь “официала”. Известно, что, когда Высокий Чиновник накладывает на кого-то руки, — тот сразу становится великим и могущественным, а если руки убрать, то харизма его улетучивается, как камфора. Вот был у меня как-то в гостях тогдашний наш Номер Два — товарищ Шляхциц. В какой-то момент он сказал, что очень удивляется тому, как далеко я продвинулся, ведь “мы не помогали”, — сказал он. А потом озабоченно добавил: “Мы даже немного мешали”. Он был откровенен абсолютно…»{121}
9
Кроме упомянутых выше встреч в Москве у Станислава Лема состоялись интересные разговоры, а иногда и дискуссии в редакции журнала «Юность», в редакции журнала «Иностранная литература», в Союзе писателей СССР, наконец, в МГУ — на филфаке, со студентами-полонистами.
«Я вернулся две недели назад такой усталый, что до сих пор ещё сплю по двенадцать часов в сутки, хотя Барбара утверждает, что это не от усталости, а от обычного отупения (я добавляю тут же: от старческого отупения), — писал Лем Мрожеку, вернувшись в Краков (письмо от 30 ноября 1965 года). — В России я оказался чрезвычайно востребованным; развлекался главным образом в студенческой среде, а также с разными физиками и космонавтами, которые оказались вполне нормальными специалистами при ближайшем знакомстве. Есть теперь большие планы в виде предложений “Мосфильма” экранизировать “Солярис” и “Непобедимого”. Вообще вокруг “Солярис” там аж горело всё; видимо, я утолял голод метафизики, так это выглядело. Огонь энтузиазма, сердечность, разговоры до хрипоты, полёты на реактивном самолёте, поездки на автомобилях, визит в город физиков, выступления в больших и малых аудиториях, долгие ночные разговоры — мне рассказывали самые невероятные биографии, я узнал множество интересных людей…