Читаем Станция Переделкино: поверх заборов полностью

Вайнеры на две квартиры для себя в Астраханском переулке не претендовали. Решили, что на Астраханском будет жить Аркадий. А Жора зато займет солидную жилплощадь в “Драматурге” — и под маркой мастерской обустроит однокомнатную квартиру для мамы (Фаина Яковлевна останется в ней, когда Жора со всей семьей уедет в Америку, но после маминой смерти будет в оставленной — большую квартиру сразу продали — однокомнатной жить, наезжая изредка в Москву).

Жора оценил ситуацию с моим отцом, в общем-то, верно. Не учитывая… хотел сказать “лишь одного”, но тут понял, что учитывать Жоре пришлось бы (неподъемно для него) многое из того, что отличало жизнь отца от жизни большинства советских писателей.

Я это сам начинаю понимать лишь теперь, когда не только жизнь отца позади, но и моя.

Упрекая меня за малую активность, неумение побороться, уцепиться, зацепиться, отец своей жизнью, у меня на глазах протекавшей, ни в коей мере не мог послужить мне примером.

Он и сам на моей памяти ни за что не боролся.

И, возможно, рассказы о тех трудностях, что мне в молодости (как сыну писателя) не выпали, а ему выпали, по его словам, сверх меры, показались бы мне стопроцентно реалистическими, не повествуй он о своих несчастьях так весело, что скорее хотелось такие несчастья пережить, чем их избежать.

Но, может быть, мытарства того и стоили, раз мальчик, не имевший никакого образования, с хромой (полиомиелит с детства) ногой, мало что захотел стать писателем, но и решил жить в Москве, где ни родни, ни знакомых у него не было, — и к тридцати годам перебрался в дачное Переделкино, где произвел на всех впечатление здоровяка-сибиряка (а некоторым дамам и показался интересным мужчиной), попал в кино, куда со стороны никого особенно не звали, и стал одним из лауреатов.

Он мог и называть (а то и считать) себя — как пришлось мне услышать в начале пятидесятых — неудачником (осуждая одного из старых приятелей за уныние, сказал: “Я тоже неудачник”), но, рассматривая сегодня жизнь отца целиком как не во всем сложившуюся (на что рассчитывать он был вправе), все же считаю его человеком везучим.

Везение в двух, как минимум, случаях перевешивает все прочие невезения.

На что мог отец сетовать?

На обойденность какими-то регалиями?

Но он же сам всегда вслух говорил, что писателей не надо награждать.

И уж точно ради наград пальцем о палец не ударил (ударил, так уж точно бы ничего не получил).

Вадим Кожевников ему говорил: “Ты, Павлик, тоже ведь хочешь быть и Героем Соцтруда и депутатом, но, когда надо поцеловать начальству задницу, в последний момент сжимаешь зубы”.

Насчет зубов Кожевников был прав больше, чем представлял себе.

Знаю на своем опыте: когда отец два или три раза хотел похлопотать за меня в молодости перед влиятельными людьми, эффект неизменно бывал обратным. Отец разговаривал с этими людьми в каком-то странном (чуть ли не приказном) тоне — и двери передо мной захлопывались еще плотнее.

За себя же хлопотать ему (кроме случая с квартирой, которую попросил он у министра возле почтовых ящиков в подъезде), в общем, не приходилось.

Не было законченных рукописей, так и не печатали.

А закончил вовремя рукопись, напечатался в толстом журнале, тут и двери издательские приоткрылись. Не скажу: распахнулись. Помню, что была женщина по фамилии Чеховская (кажется, Ирина), главный редактор какого-то солидного издательства (чуть ли не “Молодой гвардии”, но не утверждаю). Она сказала: “Нилин в нашем издательстве печататься не будет”. Не данная книга, а писатель имярек вообще, как будто бы печатался он у них прежде и не оправдал надежд.

Но как-то же образовалось — тиражи были не меньше, чем сейчас у Марининой. И Чеховская смягчилась.

Не заметила критика?

Так и большинству коллег-писателей (и старым, что понятнее, и молодым, особенно тем молодым, что искали образцы у старых) тексты отца казались слишком уж простовато-незатейливыми (без очевидных литературных влияний).

Тот же Кожевников говорил: “Тебе-то что? Ты своим говорком можешь плести бесконечно”.

Вадим Михайлович смолоду подражал Борису Пильняку. Вот ведь парадокс советской литературы: для правоверного, премированного, сдавшего Гроссмана Кожевникова идеалом стиля был расстрелянный Пильняк.

Критике для оценки писателя (до того никем не оцениваемого) нужен непременный аналог в уже существующем, прочитанном и авторитетно утвержденном. А тут случай, когда пишущий читал мало — и следования в привычном для оценок эстетическом русле минимум.

Предполагался в авторе бесхитростный рассказчик, в стиле не замеченный, не заподозренный даже.

Шли мы однажды с ним зимой — по той как раз улице Лермонтова, где дача Вадика (отец при недовольстве Кожевниковым называл его Вадиком), — и вслед бесшумно проехавшей по толще выпавшего снега машине отец сказал: “Вот так надо писать — как она едет по снегу”.

Подражать отцу в намеренном отказе от щедрости изобразительных средств я никогда не хотел — мне больше по вкусу словесная избыточность.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже