Галкин умер в начале восьмидесятых, не дотянув и до сорока трех. Жора — из-за разницы времени с Америкой — спал, скорее всего, у себя в клинике, пока пили мы с Андреем кофе. Мне хотелось считать себя окончательно излеченным. Андрей про возможные болезни, может быть, и думал (а как иначе, когда приближаешься к семидесяти), но ничего вслух не говорил.
Когда мы встретились в последний раз, не зная, что это последний, у метро “Баррикадная”, я обратил внимание, что вид у него вновь модный, пижонский, какой бывал на Голиковском, когда выцыганивал он у Марьи Ивановны (взявшей метлу на караул) деньги на портвейн, или много раньше, когда я, недавно познакомившись с ним в Переделкине, увидел потом Кучаева неподалеку от Красной площади — он шел пешком к Ардовым на Ордынку или возвращался на Полянку, где жил тогда у матери: пальто песочного цвета (такие носили мои бывшие однокашники, ставшие хоккеистами команды мастеров), ни секунды не сомневающийся, что впереди будет только хорошо, выпускник-медалист, еще не сделавший выбора между физикой и литературой.
Миша Ардов бывал удручен видом приезжавшего из Германии Андрея (и в первую очередь, одеждой не по сезону), когда тот навестил его на Аэропорте, а затем и на обед в честь премии Букера пришел не переодевшись.
Надо еще к тому добавить, что на этот обед отец Михаил приходил непременно в рясе и с большим крестом на животе.
А Кучаева проводил по пригласительному жены или какого-то отсутствующего в Москве писателя кто-нибудь из прежних воспитанников, чаще всего Александр Кабаков.
Мне запомнилось, как Андрей (сам себя назвавший “сиротой на елке”) жмется к Кабакову, а Кабаков по-генеральски комментирует обстановку: говорит про Майю, например, Кучерскую, что, на его взгляд, она самая обещающая из молодых. Я легко мог представить Андрея при других обстоятельствах в том же ДТ, где бы он с оценками всех действующих писателей не стеснялся. Но в том, что на Букере он молчал, было известное проявление такта.
Мне делалось неловко, когда в книжном магазине на улице Горького Андрей, рассматривая обложки новинок, слишком громко восклицал, называя знаменитых писателей по именам — “Людка Петрушевская”, допустим; я понимал, что, когда занимались они с “Людкой” в драматургической студии у Арбузова, Андрей — мечта всех учившихся сочинять пьесы женщин, мог и называть по-товарищески Петрушевскую Людкой, но в магазине я себя с ним чувствовал как Шапиро на рандеву с Замойским в пивной-деревяшке у трамвайной остановки.
И за Андрея, когда видел я его на приемах, испытывал неловкость и обиду: он-то каким образом стал для литературного народа чужим? Ему-то зачем сюда приходить — и чувствовать себя лишним?
Но потом из откровенного с ним разговора я понял, что бывать ему на вручении Букера крайне важно.
У себя в городке он вел литературный кружок в синагоге (а где же еще). И по возвращении из Москвы на кружковцев своих он должен производить впечатление человека, укорененного в литературной среде настолько, чтобы странным казалось, что Букер снова присудили не ему, а кому-то другому.
В “Кофемании” мы развивали друг перед другом полюбившуюся в телефонных разговорах мысль (мною однажды высказанную, а он ее с удовольствием подхватил), что, пока поставленные цели не достигнуты, возраст в нашей жизни присутствует совсем необременительно: отдав генералам внешнюю (взрослую) жизнь, мы оставляем за собой внутреннюю молодость, а публично ведем себя так, словно и внешняя нам продлена.
И тут случилось уж никак не предусмотренное. За столиком неподалеку от нас, как цитата из Пастернака (“Тишину шагами меря…”), возникла Людмила Максакова. “Ты появишься у двери…” Нет, мы пропустили момент, когда входила она — с той продуманной естественностью, что позволяет актрисе стать незамеченной, неузнанной.
Прежде видел я ее на сцене Вахтанговского театра, один раз встретил студенткой училища при этом театре и еще раз уже знаменитой артисткой на похоронах моего отца, а так — в кино, на телевидении, может быть.
Она не задержалась для меня в оболочке цитаты — я вспомнил (по общепитовской ассоциации) сцену из фильма, где играла Максакова эпизод без слов — девушку на первом этаже ресторана “Прага”; она там, воспитанно обращаясь с вилкой и ножом, ест блинчики или что-то еще за одним столиком с главным героем картины, импозантным мужчиной. И я запомнил, как она смотрела на мужчину-героя. Самые точные слова испортили бы эпизод напрочь.
Брошенный в сторону Андрея взгляд я себе, возможно, и нафантазировал.
На втором курсе в Щукинском училище ставили отрывок из повести моего отца “Жестокость”. Героя играл студент по фамилии Ганшин — я когда-то часто видел его в ресторане Дома актера всегда вместе с Александром Збруевым. Збруева сейчас все знают, а Ганшина никто не помнит. Но Ганшин начинал никак не слабее Збруева. Автора (в программке он именовался Павлом Нилиным) играл тоже очень известный сейчас Вениамин Смехов.