Смири Хрущев разраставшуюся в нем с каждым днем гордыню, смени государственный гнев на милость и своими глазами, не полагаясь на помощников, внимательнейшим образом перечти письмо Фадеева — не каждый день у нас стреляются без видимого повода люди такого уровня, — он мог бы понять, что публикацией письма самоубийцы только набирает себе очки. А Фадеев, которого интрига с непрочитанным письмом вновь поднимала на пьедестал, будет как автор опубликованного письма выглядеть менее убедительно, чем хотелось бы представить его верным почитателям.
Но власть наша — старая и новая, новая и старая — на самокритику (как ни призывал к ней товарищ Сталин) не способна. И никакой критики (в ней товарищ Сталин предлагал подданным видеть движущую силу нашего общества) не выдерживает во всех смыслах.
Сказав в сообщении о самоубийстве Александра Александровича Фадеева, что находился он в состоянии глубокой душевной депрессии (все правильно — и глубокой, и душевной, несомненно), тут же в подлой мстительности добавляли, что страдал он алкоголизмом как болезнью.
Решили дать понять публике, что стрелял в себя писатель по пьяной лавочке?
Так скажите уж определенней — из-за депрессии или по пьянке; каждый пьющий знает, что депрессия наступает потом, а выпил — значит, перемогся временно.
На самом-то деле в предшествующие несчастью дни Александр Александрович вообще ничего не пил — у него подозревали цирроз печени, что, кстати, не подтвердилось.
Предсмертное письмо Александра Фадеева оставалось под запретом как бы не три десятилетия. И всех, кто ждал в письме откровений, оно разочаровало.
Я бы назвал последнее письмо Фадеева последней литературной его неудачей.
То, что губило в нем писателя, произошло и когда сочинял он последнее письмо: возобладал в Фадееве государственный человек. И пишет он, то ли желая, то ли опасаясь, что обиду прочтут между строк, о плачевном положении в искусстве и литературе из-за невежества высших сановников…
Не получалось письма — ничего не мог он объяснить ни себе, ни давно выбывшим адресатам. Для того письма, какое бы он хотел — и умел когда-то — написать, не находилось точных слов.
Он понял, наверное, с безнадежностью, что, впиши он новые строчки вместо вычеркнутых, разорви вовсе письмо и возьми чистый лист, ничего уже не изменишь — не сможет он сейчас на чистом листе сочинить ничего нового.
И я представил себе совсем отчетливо, как той же рукой, что сердилась на не подчинявшееся ей перо, он спустил курок револьвера.
Очевидную депрессию отца в последние годы жизни легко было объяснить осознанием упущенных шансов.
Но и для меня, когда прочел я после смерти отца его дневники, неожиданным оказалось признание, что депрессию он испытал уже в конце пятидесятых, когда времени на перемены в себе оставалось не так уж и мало — больше двух десятилетий.
В дневниках отец не пытался объяснить причин депрессии — и я попробовал сопоставить не особенно заметные приметы ее в отцовских записях с тем, что сам помнил о той поре.
Помнил я ту пору хорошо, но впечатления мои о жизни родителей не могли быть регулярными. Они жили в Переделкине круглый год, а я старался подольше задерживаться в городской квартире для веселых встреч с приятелями.
Разобраться во внутренних причинах всякой, и родственной тоже, депрессии так же маловероятно, как и в случаях самоубийств.
Искать опору в генетическом сходстве своего характера с отцовским — чувствую, что есть оно, — можно и следует, но и особенно обольщаться не стоит. Мы жили с ним все-таки в разных сюжетах — и трудности преодолений бывали разными, и везение одного совсем не обязательно приходилось на везение другого.
Начнем с перепада происхождений: он сын каторжанина, а я только внук (с примесью инородной материнской крови).
Правда, лень, в большой степени наследственная, помешала мне существенно воспользоваться гуманитарными преимуществами сына писателя перед сыном кузнеца: не могу сказать, что так уж сильно продвинулся я в знаниях, чтобы опять же преимущество в знаниях (оно весьма незначительно) принесло пользу. Или вред.
В середине девяностых (отец умер осенью восемьдесят первого) Анатолий Рыбаков, обсуждая с моей женой отца, отозвался о нем совсем неплохо, но выразил сожаление, что Нилин всего боялся.
Более доброжелательно относившиеся к отцу люди, Юрий Трифонов например, склонны были говорить не о страхе — об осторожности. Трифонов к тому же приводил при этом пример поступка, свидетельствующего обратное: отец подписал привезенное ему Юрием Валентиновичем письмо в защиту Твардовского и никаких колебаний не выказал.