Я играл в команде с девочками — кузинами Инной и Женей. Не так уж здорово играл, но посильнее, чем девочки, меня, впрочем, вдохновлявшие. Я впервые тогда почувствовал себя лидером и тогда же понял, что в этом качестве всегда проявлю себя лучше, чем ведомый кем-то (и зря в последовавшей жизни слишком часто соглашался я отказываться от лидерских притязаний). Я играл босиком и на всю жизнь запомнил, как собираюсь бить пенальти — и будущая балерина Инна предлагает мне надеть на бьющую ногу свою туфельку (не из балетных пуантов, обыкновенную).
Не буду врать, что забил гол. Возможно, и промахнулся. Но, когда вспоминаю этот эпизод с туфелькой, не сомневаюсь, что до того, как дадут занавес, я свой гол еще забью.
И снова летняя картинка. Я живу уже больше в Москве, чем в Переделкине, но приезжаю иногда и не на даче живу, а в ДТ — дачу родительскую у меня отобрали; да я на нее и не претендовал. С их смертью для меня та дача и закончилась.
Но прогулки, когда приезжаю, совершаю по тому же кругу — иду, никаких не испытывая чувств: к потерям привыкаешь с определенного времени легче, чем к приобретениям, когда знаешь наверняка, что их тоже предстоит потерять. Иду мимо бывшей нашей дачи — и навстречу мне Эстер Давыдовна. Она идет, выбрасывая руки поочередно далеко вперед, — такую оздоровительную походку наши женщины переняли, побывав за границей, но мама Жени и Павлика и сама оттуда родом.
Я говорю: “Вы, Эстер Давыдовна, идете прямо как Уланова”. Она смеется: “Ты хочешь сказать, что мне столько же лет, сколько Улановой?”
Но я, конечно, не про возраст Галины Сергеевны думал, а вспоминал кинохронику, где показывает она поддержку — в свои-то годы! — от этой мысли не уйдешь — взлетая с пола над молодым учеником.
Валентина Петровича к моменту той нашей встречи на улице Тренева уже нет. Я видел, как после панихиды, когда вынесли гроб из двери Дома литераторов, Эстер Давыдовна затопала на пороге изящно обутыми ножками (будь Катаев жив, он бы обязательно написал, что ножки были обуты изящно), приговаривая: “Не хочу, не хочу, не хочу…”
Жена была моложе мужа — и долго еще выглядела прекрасно.
Потом я встречал ее уже с тетенькой-провожатой — и Эстер Давыдовна не узнавала меня.
Не знаю, старше ли была она ко дню кончины, чем Валентин Петрович. Но я попросил Сашу Авдеенко, когда уезжал тот на похороны, чтобы сказал он за поминальным столом, что со смертью Эстер Давыдовы кончилось наше общее детство. А ведь мы уже перемахнули в следующее тысячелетие.
Я бы и поехал с Авдеенко на похороны, но не уверен был, что не покажусь посторонним в ближнем кругу.
С Валентином Петровичем прощались в большом зале Дома литераторов — мне следовало, поднявшись на сцену, положить у гроба белые розы (я на похороны всегда с белыми розами прихожу) и, сделав издали общий поклон родне в черном, спуститься обратно в партер.
Я уже столько раз бывал на похоронах, что и свои бы с удовольствием пропустил, траурных впечатлений мне и без них хватило. Но первая из бывших моих жен работала тогда в Доме литераторов — и подсказала мне (оказалось, некстати), чтобы, поднявшись на сцену, присел я хоть на минутку на свободный стул рядом с Павликом.
Я так и сделал. Но сразу почувствовал себя рядом с Павликом посторонним: он ко мне и не повернулся, сидел профилем. И я счел бы это глубокой скорбью, не обрати потом внимания на те объятия и поцелуи, какими встречал он пришедших на панихиду после меня бывших детей Переделкина — и Чукера в первую очередь.
С Павликом мы дважды жили в одном доме — на Лаврушинском и в районе метро “Аэропорт”.
Павлик с детства давал понять, что хочет стать писателем. Ему лет одиннадцать было, когда впервые опубликовался он в “Пионерской правде”. И литературным курсом двигался дальше. Помню, как приехал я в Переделкино к родителям встречать новый пятьдесят девятый год — и утром на перекрестке мы с отцом встретили Павлика: в начищенных иностранных мокасинах спешил он на станцию, сказал, что в газете “Труд” сегодня напечатан его рассказ.
Когда оказалось, что большинство переделкинских детей так или иначе оказались причастными к литературной работе, я шутил, что Павлик у нас старейший писатель, как Ольга Форш.
Ольгу Форш привезли однажды на моей памяти из Питера — открывать писательский съезд (то ли в Кремле, то ли в Колонном зале), — она уже от старости не могла идти, ее поддерживали под руки несколько человек. И, когда переводили ее через фойе, один из национальных писателей спросил у остроумца Эммануила Казакевича, кто это. “Фадеев, — ответил он им, — уже напился”. И нацмены между собой громко зашептали: “Фадээв, Фадээв, Фадээв”.
Казакевич относился к Фадееву с большим пиететом — у него в незавершенном романе про Марину Цветаеву есть эпизод, где Фадеев с Пастернаком встречаются и беседуют на границе их дачных участков. Но не пошутить было выше сил Эммануила Генриховича.
Павлик печатался и в “Юности”. Помню название его рассказа — “Жадная Катя”. Самого рассказа я не читал, но был свидетелем, как он тратил гонорар за него.