Вроде бы у Катаева и нет вещей такой же популярности, как “Двенадцать стульев” или “Золотой теленок”, и ушли Петров с Ильфом рано, что всегда дает повод предполагать, какие бы книги они написали, проживи дольше. Но Катаев жизнь прожил долгую и написал много — при всей известности двух повестей и “Одноэтажной Америки” Ильфа и младшего брата место брата старшего, работавшего в одиночестве, все равно, на мой взгляд, прочнее. Слава, выпавшая книгам Ильфа и Петрова, — это слава книг, а совокупность достижений Катаева все равно ставит его выше.
Все любили Олешу больше, чем Катаева, — и я, пожалуй, люблю его больше.
У Катаева нет “Зависти”: он не завидовал, как ранимый индивидуалист Олеша, победителям, сразу же примкнул к ним “Временем вперед” — в каком-то большом, но опять же в ту минуту мало кого интересующем смысле изменил Ивану Алексеевичу Бунину с Маяковским. Избавился от зависимости — и так можно и сто́ит, по-моему, сказать. Но в суматохе советских буден он все же держал в уме, что был одобрен, и как еще одобрен, будущим нобелевским лауреатом — это добавляло знаменитому советскому писателю невидимое, но им самим-то ощутимое измерение. От своего изобразительного блеска он и во “Времени вперед” не отказался: ни один из требуемых властями романов на современную производственную тему не был написан с таким литературным щегольством, с удовольствием, несмотря на заданность.
С удовольствием Катаев писал всегда.
В самом неудачном из-за той же давящей на писательский организм заданности романе — с удручающе банально, по-советски звучащим названием “За власть Советов” — сквозь множество через силу сочиненных страниц проявляется и написанная по-настоящему.
В романе про войну у Катаева среди партизан в одесских катакомбах есть и московский мальчик Петя (сын ставшего взрослым Пети из “Паруса”, альтер эго Катаева не в одном из его сочинений), и местная девочка Валентина (случайно ли имя девочки у Валентина Петровича — не выстраиваются ли имена им в некую лирическую систему?).
Девочка чуть постарше мальчика и за год в катакомбах расцветает. И к мальчику, с которым вчера еще цапалась из-за всяческой ерунды, относится уже отчасти по-матерински. Петя видит, как у Валентины начинается любовь со взрослым молодым человеком, и сам еще не догадывается, что любит ее, — за него догадывается автор, замечая, что любовь Пети к ставшей другой у него на глазах девочке была любовью ко всему еще и безответной, без чего, наверное, самая первая любовь невозможна (как, наверное, и последующие — горький смысл, может быть, и возникает от того, что за самой первой любовью последуют новые и тоже не будут последними).
“Валентина ни разу не приснилась Пете, но все, что снилось ему теперь, было ею”.
В мемуарном романе Василия Аксенова я прочел очень похожую фразу — и понял, что в Аксенова, который при чтении “Власти Советов” был заметно (на восемь лет) постарше меня, она тоже запала: среди строго повествовательного текста будто набрана была курсивом (но весь-то ведь и фокус, что не курсивом, а тем же самым шрифтом, что и остальные фразы).
Олеша записал, что Катаев проехал мимо него по улице Горького на такой огромной машине, будто едет он в комнате.
Но мания величия была не у имевшего машину Катаева, а у безлошадного Олеши.
Олеша почувствовал эманацию изящества, исходящую от рукописи (не машинописи) “Зависти”, — и заставил себя думать, что на все происходящее смотрит теперь из вечности.
Катаев такой роскоши позволить себе не мог: он не собирался быть нищим и морить семью голодом.
Но я не намереваюсь лень (пусть и вынужденную) сидящего целыми днями (и обычно без денег) в кафе “Националь” Олеши противопоставить подневольному труду конформиста Катаева. Я хочу лишь напомнить еще об одном выгодно отличающем Валентина Петровича от многих и многих даре Катаева.
Он не только литературу (как многие и многие) любил — он любил литературную работу, ту работу, что многим и многим казалась рутинной (и им приходилось к ней себя принуждать).
Бедствующий Олеша, автор “Зависти” и “Трех толстяков”, не мог заставить себя заняться малыми формами — тем, чем они вместе с Катаевым кормились в молодости.
А Катаев и в большой славе не гнушался юморесками и фельетонами — не гнушался и не стеснялся этой работы, доставлявшей ему такое же удовольствие, как и прочие литературные занятия. Ему бы ни при каких гонениях не грозила нищета. Другое дело, что выстраивал он стратегию жизни так, чтобы не стать объектом гонений, опасных для всех писателей.
Но и он — при советской власти это и невозможно (на то и щука в литературном море) — не избежал неприятностей.
Прославленный забытой ныне “Белой березой” Михаил Бубеннов — тоже мой сосед, но не по Переделкину, а по Беговой и по Лаврушке — не раз выступал критиком-щукой. И на Катаева напал еще раньше, чем на Гроссмана.
Мы тогда жили на Беговой. По телефону звонить приходилось через коммутатор — и подвал, где располагалась служба коммутатора, был прямо перед моими окнами.