Уцелела одна я. Я сразу досталась самому Ковалю, и спасло меня то, что я минетчица классная. В общем, я ему так понравилась, что он меня по рукам пускать не разрешил, оставил при себе. А уже через неделю меня вся банда знала. Я ведь сильная была, лошадей не хуже любого казака знала, рубилась тоже неплохо, скоро, когда Ковалю надо было по делам отлучиться, он вместо себя меня на атаманстве оставлял. А при нем я своей сотней командовала. Так мы провоевали еще около полугода, а потом красные нас начали со всех сторон окружать, теснить к Полесским болотам. Коваль раз пять пытался прорваться, но неудачно, и к зиме в банде и трех десятков человек не осталось. В деревне Длинный Мох, это под Гомелем, у нас последний постой был. Мы там заночевали, решив, что утром совсем разойдемся, спящих нас как раз и взяли”.
“Кто брал?” — спросил Ерошкин. “Да я уже и не помню, — сказала Сашка, — кажется, харьковские чекисты, у них свой сводный отряд был по борьбе с бандитизмом, но, может быть, и не они. Не помню я, — повторила она. — Ну вот, а через два месяца всех в Харькове судили показательным судом и всех расстреляли, я опять одна уцелела. Я следователю, который меня допрашивал, все, как вам, рассказала: и с кем на Украину приехала, и почему единственная из отряда Троцкого спаслась, то есть и про минет тоже сказала. А он мне в ответ говорит, что про Коваля ему много чего известно и он никогда не поверит, что тот из—за говенного минета кому—то мог жизнь оставить. Мы еще с ним долго по этому поводу препирались, а потом я ему сказала: “Чего нам без толку спорить? Давайте я вам лучше сделаю, как Ковалю. Сами посмотрите”. Он и согласился”.
“А дальше что было?” — спросил Ерошкин. “А дальше, — сказала Сашка, — как с Ковалем. Он тянул следствие и тянул, все со мной расставаться не хотел, ну и сумел изобразить дело так, что я не заместительницей Коваля в банде была, а пленницей его, жертвой, одним словом. То есть была бойцом добровольного отряда по борьбе с бандитизмом, попала в плен к Ковалю, и он меня там для своего удовольствия оставил. Если разобраться, это ведь тоже правда. В общем, отблагодарил он меня, спас тогда, отделалась я всего пятью годами.
Позже дело мое еще дважды пересматривалось, срок набавляли и набавляли, но расстрела все же не дали. В итоге я, хоть и до сих пор сижу, а живая”, — сказала Сашка. И Ерошкину вдруг пришло в голову, не Горбылев ли тот харьковский энкаведешник? Могло получиться очень забавно и даже красиво: люди, влюбленные в Веру, идут на все, чтобы спасти друг другу жизнь, но, когда он спросил об этом Сашку, та ответила, что нет. В сущности, это была полная чушь, но Ерошкин непонятно почему огорчился, сник и решил, что сегодня не будет рассказывать о Вере, отложит на завтра, благо они уже проговорили пять часов и порядком оба устали.
Насчет этих переложений Вериного дневника он уже давно колебался, не знал, зависит тут что—нибудь от него или нет. То ему казалось, что, как он подаст Веру — очень и очень важно, соответственно, он во что бы то ни стало обязан предугадать реакцию арестанта, к ней подготовиться, назавтра же он снова понимал, что это пустое, делать ничего не надо. Это были их собственные, Веры и одного из подследственных, отношения, и в них никто и никогда не должен был вмешиваться. Он имел право только спокойно, бесстрастно рассказать, что знал о жизни Веры, и попросить помощи, которая органам необходима. Остальное могло лишь окончательно все запутать.
Но иногда Ерошкин ничего не мог с собой поделать, некоторые подследственные были ему по—настоящему симпатичны, и он, словно забыв, что партии совершенно безразлично, кто остановит Веру, сумеет сделать так, что она повернет и пойдет туда же, куда идет вся страна, начинал им подыгрывать, помогать. Конечно, о подобных подыгрышах он никому, включая Смирнова, не рассказывал, это было явным и грубейшим нарушением инструкций; любому было ясно, что, помогая одному, он тем самым мешал, ставил палки в колеса другим. А они ведь для того и решили собрать всех, кто был в Веру влюблен, что согласились: предвидеть, кого она на сей раз выберет, невозможно, даже пытаться делать этого не надо.
Сашка безусловно была Ерошкину симпатична, по—настоящему симпатична, и он, когда слушал ее, все время ловил себя на том, что был бы рад, если бы Вера выбрала ее, остановилась на ней. То же самое, но не так сильно, было с ним на последних допросах Корневского. Ерошкин никогда бы не смог это точно объяснить, но сейчас он был уверен, что Сашка и Корневский и жизнь прожили очень похожую, дело здесь не в лагерных сроках, а в том, что оба они ранены Верой сильнее других. То есть все, кто любил Веру и ее потерял, были равно ею ранены, но других жизнь еще как—то компенсировала, время от времени что—то им подбрасывала, так что иногда они даже думали, что все к лучшему и слава Богу, что они с ней расстались; Сашка же, хоть в лагере она и была хорошо поставлена, все равно после того, как узнала Веру, ни о ком больше думать не могла. И Корневский тоже.