И вдруг Иван Антонович с ужасом подумал, что они не говорили о самом главном — о своих чувствах. Ни за столом. Ни на прогулках. Ни в кино. Нигде! Даже… в постели. Даже под покровом ночи, оставаясь один на один с собой, со своими чувствами, они говорили все о том же: о делах, разумеется, о его делах, о домашних и хозяйственных нуждах. Он ни разу не спросил: любит ли она его и как любит? Не спросил: хорошо ли ей с ним? «Не спросил… Нет! Ни разу!» — подумал Иван Антонович с ужасом. Не спросил, не выведал взглядами.
Прожил столько лет — и ни разу не сказал ей, какая она? Красивая ли? Добрая ли? Правда, однажды, он не мог теперь точно вспомнить, когда — то ли на десятом, то ли на двадцатом году их совместной жизни, — он проснулся как-то раньше и подошел к ней (она спала на другой тахте); подошел, сел с уголка и долго глядел на ее лицо: чуть-чуть грустное, даже, пожалуй, напряженное, но очень-очень спокойное, освященное той тихой мудростью, какой бывает освящено только лицо матери. И он подумал, тронутый этой мыслью, что как же это раньше-то он не замечал, что она чем-то похожа на его мать. Иван Антонович не хотел ее тревожить, но он не успел ни встать, ни отвести своего взгляда, как неожиданно проснулась она. И, увидев, что он смотрит на нее, сказала: «Ты что, Ваня, так смотришь на меня? Я, наверное, страшная со сна, да?» — «Нет, Лена, — сказал он. — Гляжу на тебя и думаю: такое у тебя хорошее лицо: родное-родное! Ты очень похожа на мою маму…»
Она привстала, пораженная его искренностью; на глазах у нее навернулись слезы; порывисто — чего уж он совсем не ожидал — она привлекла его к себе и стала целовать, обливая его щеки своими слезами, и все бессвязно говорила что-то, что он хороший, добрый, что слова его — лучшая для нее похвала. Иван Антонович даже вздрогнул — настолько он испугался ее порыва. Он скупо ответил на ее ласку и, поднявшись с тахты, пошел в ванную бриться. Иван Антонович никогда не позволял себе излишней ласки с женой или сыном. Он считал, что мужчина должен быть сдержан в своих чувствах всегда-всегда: и в радости, и в гневе. Дома он никогда не повышал голоса ни на нее, ни на сына. Не повышал голоса, не кричал, но й не смеялся до слез, не хохотал громко. Он был очень сдержан, очень ровен в своих отношениях к людям, особенно к ней, к Лене. Он никогда и ни к кому не ревновал ее, не устраивал семейных сцен с битьем посуды и потасовками, как устраивают их другие, хоть тот же свояк его, Григорий Максимович. Ведь интеллигент, артист, а как чуть что — так сразу же с кулаками на Екатерину Васильевну. «Молчи, дура!» А та за словом в карман не полезет. «Сам-то ты дурак!» — скажет, а если тот замахнется, то она и сдачи ему даст. Подерутся, обругают друг друга почем зря; а потом, глядь, через четверть часа уже сидят рядом как ни в чем не бывало, милуются. Бывало, домой из гостей пора уезжать, а Катя выпила лишку. Так Григорий Максимович на руках ее по лестнице-то…
Поругаются — помирятся. Вот оно и есть что вспомнить. Вот она и кажется, жизнь-то, долгой.
А Иван Антонович никогда до такого не доходил, чтобы жену, мать своего ребенка, дурой обзывать или по лицу бить, как другие. Он голоса на нее никогда не повышал.
Да, не бил, не обзывал, но вместе с тем и никогда не носил ее на руках. Не носил, нет! — чего не было, того не было. Случалось: проснется она утром радостная, подхватит его, закружит по комнате, а он — как истукан. Она к нему и так и этак, то со стишками, то со смешками, а у него на все один ответ: сдержанность. Чаще всего эта сдержанность проявлялась в молчании. У него на лице всегда было написано: я занят, озабочен делом. Он прятался в эту личину, как улитка в раковину. Он уползал в эту раковину и от пошлости жизни, и от склок, и от объяснений с женой тоже.
Ведь тогда, когда он увел ее с первомайского вечера, она всю дорогу пыталась вызвать его на объяснение, на откровенный разговор об их отношениях с Мценским. Что стоило ему спросить: «Лена, а откуда ты знаешь Владислава Владимировича?» Спроси он тогда о Мценском, и она все бы ему рассказала. И он бы в ответ на ее откровенность рассказал ей о Шурочке Черепниной и о других женщинах, которые были у него до нее. Она подулась бы, узнав, что она не первая у него женщина, но он обнял бы ее и сказал, что она хорошая, что он любил и любит только ее одну-разъединственную. Что поставь перед ним теперь сорок сороков девушек — молодых, умных, прекрасных собой, — и тогда бы он выбрал ее.
Как она была бы счастлива! Как она целовала бы его!
17