Даже сейчас, когда он об этом рассказывал, даже сейчас, семь недель спустя, когда, целый и невредимый, он снова был в безопасности, закованный в кандалы и надежно, гарантированно защищенный от внешнего мира еще десятью годами, которые за попытку побега прибавили к его первоначальному сроку, в выражении его лица, в голосе и в интонациях проступило что-то от пережитого тогда полуистерического-полуизумленного отчаяния. Он ведь так и не ступил на ту, другую лодку. Рассказывая, как он уцепился за ее обшивку (обшарпанный, замызганный баркас с пьяно покосившейся жестяной трубой даже не изменил курса, когда он в него врезался, хотя эти трое, должно быть, следили за его приближением; второй мужчина, босой, бородатый, с всклокоченными волосами, сидел у руля, а еще там была женщина: одетая в грязные мужские обноски, она стояла, прислонившись к двери кабины, и наблюдала за каторжником — как давно, он не знал — с той же холодной задумчивостью, что и оба ее спутника) у как эта посудина грубо потащила его рядом с собой, а он тем временем пытался изложить и растолковать им свою простую и (по крайней мере, с его точки зрения) разумную просьбу — рассказывая об этом, пытаясь все это пересказать, он чувствовал, что его снова бросает в жар от обиды, и глядел, как табак никчемно сеется сквозь его дрожащие пальцы, а потом, сухо шелестнув, на пол упала и бумага.
— Сжечь робу?! — крикнул каторжник. — Зачем мне ее сжигать?
— Ты б еще названье тюрьмы себе на грудь повесил, — сказал который с пистолетом. — Как ты в этой пижамке сбежать собираешься?
Рассказывая, он попытался объяснить, что втолковывал это тем троим, да и не только им, а всему вокруг — пустынным водам, скорбным деревьям, небу, — не для того, чтобы оправдаться, ведь оправдываться ему было не в чем (и сейчас тем более: он же знал, что его слушатели, другие каторжники, не требуют от него никаких оправданий), а просто он боялся, что сон сморит его, измученного до предела, на полуслове, и он вдруг непостижимым образом задохнется. Он рассказал тому, с пистолетом, как им с напарником дали лодку и велели подобрать мужчину и женщину, как он потерял напарника, как не смог отыскать мужчину на сарае, и он объяснил, что ничего ему на свете не надо, только бы набрести хоть на какое ровное место, где можно будет на время оставить женщину, пока он не найдет какого-нибудь полицейского или шерифа. В ту минуту он думал о доме, вернее, о ферме, где жил чуть ли не с детства, о приобретенных за долгие годы друзьях, понятных ему во всем, как и он им; о знакомых полях, где он трудился, научившись и хорошо выполнять, и любить свою работу, о мулах, чью натуру он постиг и уважал не меньше, чем натуру иных людей; о вечерах в бараке, где летом на окнах была натянута москитная сетка, а зимой тепло грела печка и где кто-то заботился, чтобы всегда хватало еды и топлива; о воскресных бейсбольных матчах и киносеансах — не считая бейсбола, все остальное было ему прежде незнакомо. Но больше всего он в ту минуту размышлял о себе, о своем характере (два года назад его захотели сделать доверенным заключенным. Ему не пришлось бы ни пахать, ни кормить скотину, он бы только расхаживал с заряженным пистолетом и следил, как работают другие, — но он отказался. «Лучше уж буду пахать, как пахал, — сказал он совершенно серьезно. — А с пистолетом от меня толку мало, один раз уже пробовал, хватит».), о своем добром имени, о том, что он привык держать свое слово, и не только перед теми, на кого тоже можно положиться, но и перед самим собой; о том, что для него дело чести всегда выполнять что поручено, и он гордился своей способностью выполнить любое поручение, в чем бы оно ни заключалось. Он размышлял обо всем этом, слушая, как человек с пистолетом что-то там говорит о побеге; висел, вцепившись в обшивку баркаса, грубо тащившего его за собой (как он сказал, именно тогда он впервые заметил на деревьях длинные бороды мха, хотя, почем знать, может быть, мох нарос еще несколько дней назад), и чувствовал, что вот-вот взорвется от ярости.
— Да что ты все никак в башку себе не вдолбишь?! Не собираюсь я никуда сбегать! — закричал он. — Не веришь, сторожи меня сам, у тебя вон и пушка есть — пожалуйста! Мне бы только приткнуть куда-нибудь эту бабу, а…
— Я уже сказал, ее я пущу, — невозмутимо перебил его мужчина с пистолетом. — А которые шерифа ищут, для таких у меня на судне места нету, будь они хоть во фраке, а не то что в тюремной робе.
— Если залезет на палубу, шарахни его пистолетом по мозгам, — посоветовал тот, что сидел у руля. — Он же пьяный.
— Не полезет он никуда. Сумасшедший он.
Тут заговорила женщина. Она все еще стояла, прислонившись к двери, одетая, как и оба мужчины, в линялый, залатанный и грязный комбинезон.
— Дай им какой-нибудь жратвы, и пусть убираются. — Сойдя с места, она прошла к краю палубы и холодно, угрюмо посмотрела сверху на спутницу каторжника. — Тебе рожать-то скоро?
— Да по срокам вроде только через месяц, — ответила та. — Но я…
Женщина в комбинезоне повернулась к державшему пистолет: