Рассказывая, он не обошел молчанием те восемь или девять, а может, десять дней — он не помнил сколько, — когда он сам, женщина, младенец и этот маленький жилистый человек — у него были гнилые зубы и мягкие диковатые блестящие глаза, как у крысы или бурундука, и говорил он на непонятном языке — жили все вместе в этой хибарке, состоявшей из одной комнаты и еще крохотной клетушки. Но только рассказал он об этом по-другому, коротко, видимо решив не тратить зря слов, — точно так же он, вероятно, счел лишним рассказывать, как в одиночку перетащил через гребень плотины свою лодку, весившую сто шестьдесят фунтов. Он просто сказал: «Через какое-то время мы набрели на дом и пробыли там дней восемь-девять, а потом дамбу взорвали динамитом, и нам пришлось оттуда уйти». Вот и все, что он сказал. Но сам-то он ничего не забыл и сейчас, легко и уверенно держа в руке сигару — да-да, теперь уже не самокрутку, а хотя пока и не зажженную, но все равно настоящую, хорошую сигару, которую дал ему Начальник, — тихо, про себя, вспоминал то первое утро, когда, проснувшись рядом с хозяином на тощем матрасе (единственную кровать они отдали женщине) и увидев, что солнце уже зло расчертило решеткой покоробившиеся щелястые стены, он встал, вышел на ветхое крыльцо-помост и, глядя на эту ровную плодородную пустошь — и не земля, и не вода, своим видом она повергала в растерянность, потому что невозможно было ни на глаз, ни на ощупь доподлинно определить, что здесь густой, плотный воздух, а что — густая бесплотная растительность, — спокойно подумал:
— Постирай, — сказал он. — Только хорошо. Чтобы сошли все пятна. Все до единого.
— А как же ты без куртки? — сказала она. — Может, у него заодно и старая рубашка найдется? А то такое солнце и еще москиты…