— Бабки! — орал, не снижая уровня громкости, полковник. — Бабло!! Лавэ!!! Реальные пацаны, майоры конкретные, пилят бабульки, а мы, полканы преклонные и капитаны недоделанные, — тут он двинул стаканом в сторону Сенина, — фуфло тянем! Ты всосал, профессор?! Президент-хуезидент, то ли будет, то ли нет, а наши пацаны из конторы нормальный комбинат под себя подгребут и качают с него долю. Оппозиция-пиздиция, то ли перехватим у байкеров промгаз, то ли они нас по особо крупным пустят, а сами опять на краны сядут…
— Понимаю… — Кузнецов, впав под эти пока не совсем понятные ему вопли в задумчивость, механически допил стакан. — Но разве… Разве вокруг президента… как это… лавэ не льются рекой? Многие так считают…
— Хрен тебе в жопу заместо укропу! — взбешенный им же самим обрисованной картиной, Михайлов окончательно перешел на родную речь. — Президент-мудизент! Не тупи, профессор. Тебе то ли отстегнут, то ли кинут лоха, а нам задницу подставлять по-любому…
Расстроенный, он смолк так же резко, как только что впал в истерику.
Молчали все.
В тишине начал понемногу разбираться в отечественной экономике и профессор Кузнецов — от природы он был сообразителен и отнюдь не тупил, а, напротив, ум имел гибкий, в любые расклады въезжал быстро. Да и о «Промгазе» что-то слышал…
А все молчали.
На том эпизод и завершился — водка кстати кончилась.
Глава двадцать девятая
С раннего детства Кузнецов не любил оставаться в помещении один. Не то что ему бывало страшно, как бывает некоторым, но они не признаются… Нельзя сказать также, что он как-то уж слишком сосредотачивался на своих размышлениях, чего некоторые тоже не любят, испытывая от сосредоточенности излишнее напряжение… Нет, у Сергея Григорьевича была другая, вроде бы даже физиологическая причина: от одиночества и тишины у него в ушах — нет, скорее даже прямо в голове — возникал некий шум, будто гомонила толпа, будто десятки или даже сотни людей говорили разом, спеша быть услышанными, причем голоса становились все громче, шум нарастал и делался совершенно невыносимым… Вроде как на том митинге, на Шоссе.
Возникал этот крик не всякий раз, когда Кузнецов оставался один и в тишине, но без видимых причин, неожиданно. Тогда Сергей Григорьевич включал радио, или принимался быстро ходить по комнате, напевая что-нибудь, или даже — неловко признать — начинал громко разговаривать сам с собою.
Вот и сейчас крик стал приближаться, нарастать и наполнил всю голову профессора Кузнецова, так что он плюнул на тройное интегрирование, не решив, по какой поверхности его вести, вскочил из-за стола, швырнул карандаш и заметался по комнате, тихонько выстанывая любимый еще с древних времен джазовый марш “
Однако не результатам интегрирования суждено было сегодня удивить профессора.
В комнате, когда он туда вернулся, было уже не протолкнуться между набившимися в нее сверх всякой возможности более или менее знакомыми Кузнецову людьми.
Прежде всех он увидал двух из примерно сотни вроде бы знакомых женщин. Одна была крашеная поверх несомненной седины блондинка с грубым, почти мужским лицом в крупных складках. В желтых волосах ее торчал нелепый черный бант, и Кузнецов именно этот бант и вспомнил даже раньше, чем она робко улыбнулась, открыв изумительной красоты керамические зубы.
— Любаня, — тихо воскликнул он и оглянулся, ища, куда бы поставить кружку, потому что объятий, успел подумать он, не избежать. Кружку пришлось поставить на пол. — Любаня, ты откуда?!
Но Любаня ничего не отвечала, только все скалила свои ужасные синеватые зубы, и Кузнецов как-то сразу забыл про нее, так же, как про кружку с кипятком, стоящую у его обутых в войлочные тапки ног. Внимание его переключилось на высокую старуху в сарафане, под которым, это бросалось в глаза, ничего не было, кроме тощего, плоского тела.
— Ленка, — фальшиво обрадовался Сергей Григорьевич, — Ленка, ты совсем не изменилась…
Однако и Ленка ничего не ответила лживому профессору, лишь по-детски закрыла лицо ладонями, и кожа ее голых рук повисла мешками.