<Небо над Мадридом высокое, безоблачное, подлинно испанское небо, по сравнению с ним итальянское кажется приторным, — а воздух такой, что дышать им просто наслаждение>, - писал Старик, но жизнь, увы, внесла свои коррективы: над Мадридом сейчас висит смог из-за того, что понастроили множество заводов, а улицы запружены машинами, и только ночью, если полнолуние и на Пласа Майор горят синие, под старину, фонари, можно увидеть звезды и черный провал небосвода и понять, что Старик — сорок лет назад — всегда мог видеть такое высокое, прекрасное небо не только ночью, но и днем, когда он работал в том отеле, который в <Фиесте> назвал <Монтана> и где он поселил свою Брет с Педро Ромеро, а на самом деле никакого отеля <Монтана> не было, а был маленький пансион на углу улиц Алкала и Сан Эронимо. Здесь, в этом маленьком пансионе, где жили вышедшие из моды матадоры, священники и студенты, молодой Старик снимал маленькую комнату и писал в баре, что был на первом этаже, потому что в его каморке стояло лишь колченогое трюмо — стола не было, и в течение трех месяцев терпел обиды от постояльцев, которые издевались — но не очень злобно — над чудовищным испанским этого длинного <инглез>, а потом, по прошествии трех месяцев, во время которых молодой Хэм каждый день прочитывал все мадридские газеты, говорил с людьми на улицах, слушал речь матадоров, — он стукнул кулаком по столу, когда шутить по его адресу стали особенно солоно, и на хорошем мадридском пульнул такой отборной бранью, которую употребляют <чуллос> — самые яростные матерщинники Мадрида, что все посетители сначала смолкли, а потом расхохотались и стали поить Хэма вином, и признали его своим, и никогда больше не смели потешаться над <инглез>, потому что только испанец может говорить так, как сказал сейчас этот молодой репортер, только испанец, а никакой там не <инглез>…
Ныне в том доме, где была гостиница <Монтана>, которую Старик отдал Брет Эшли и тореро Педро Ромеро (чертовски красиво звучат три эти слова, поставленные рядом!), находится отель <Мадрид>. Друзьям — а твои герои не могут не быть твоими друзьями, все без исключения, даже самые противные, потому что они словно больные дети, уродцы, но твои ведь — отдают то, что знают по-настоящему, где не наврешь и не запутаешься, а Старик очень хорошо знал те места, где он жил, и те страны, в которых он писал, а в Испании он писал свои лучшие вещи.
— Он говорил по-испански очень медленно, — заметил Кастильо Пуче, когда мы остановились напротив дома 32 на улице Сан Эронимо, где он жил в первые приезды, — и не совсем правильно, но в этой неправильности <кастильяно> была своя особая прелесть, потому что он говорил на очень сочном языке народа, который обычно не в ладах с грамматикой, но зато всегда в ладах со здравым смыслом и юмором. И еще: он здорово чувствовал н о в о е, он впитывал наше новое с языком.
…Не ради красного словца, а воистину — говорливый интеллектуал от литературоведения, даже самый утонченный, подобен базарному жулику, ибо новое — это хорошо забытое старое, а настоящее новое ныне появляется лишь в науке и технике, а в литературе это новое редкостно и тогда лишь является воистину н о в ы м, когда писатель выворачивает себя наизнанку, и не стыдится этого, и отдает всего себя читателю: ведь Александр Фадеев был и Левинсоном, и Метелицей, и Мечиком одновременно, как Шолохов Мелеховым и Нагульновым, Твардовский — Теркиным, Пастернак — лейтенантом Шмидтом, а Хемингуэй — Педро Ромеро, Роберто Джорданом и Пилар, и только поэтому свершилось чудо, а не унылое описательство, именовавшееся ранее беллетристикой, а сейчас — прозой. Но вывернуть себя дано не каждому, и это выворачивание обязано быть подтверждено з н а н и е м предмета, а предмет литературы — человек, но вне конкретики, вне правды окружающего, правды узнаваемой, доступной каждому, человек оказывается схемой, и не спасает ни порнография, ни былинный эпос, ни головоломный сюжет.
Во всех романах Старика, связанных с Испанией, торжествует поразительное знание этого замечательного народа, его городов, праздников, обычаев, литературы.
Это, однако, не помешало неким <вещателям> от критики напечатать в газетах в день его похорон: <Дон Эрнесто никогда по-настоящему не понимал Испании. Он слышал колокола, которые звонят, но не понял, где они звонят и по ком>. Или — в другой газете: <По ком звонит колокол> построен на любви к красной Испании. Несколько образов националистов написано неточно, и в то же время он позволял себе оправдывать и прославлять тех испанцев, на стороне которых он был… Если он и понимал нас, то лишь наполовину…>
— Может быть, он понимал нас вполовину, — заметил Кастильо Пуче, но, во всяком случае, он понимал нас лучше, чем мы его, и уж несравнимо лучше, чем мы — себя.