С достоинством шли на встречу с новейшим литературным пророком трезвые мужики-грамотеи из ячеек местных партий.
Нахально пёрли пьяненькие курящие девицы.
Ковыляли въедливые скандальные старики с орденскими планками на чёрных смертных пиджаках.
Крутился и подпрыгивал в толпе восторженный дурачок, какие есть в каждом городе.
Весь этот люд спрессовывался в стенах фойе и дальше – в большом наклонном зале.
Спуски в амфитеатре между рядами были забиты любопытными, но в проходах партера оставалась пустота, ибо скромному, вежливому русскому человеку всегда неловко слишком близко к «начальству» – лукавому, битому русскому человеку спокойней с барином на расстоянии.
На этой-то, нейтральной полосе, я и обосновался.
Стоял у самой сцены, одной ногой на ступеньке, облокотившись на колено, и разглядывал пьяненького конферансье из неудавшихся провинциальных актёров, который, наверно, в последний раз дорвался до аншлага.
Растопыренными пальцами конферансье шаманил над лохматой головой, а администратор из-за кулис, приседая и ощериваясь, ладонью прикрывая рот со стороны публики, шипел: «Серёжа, кончай!»
Разбитной малый со сцены не слышал, продолжал травить байки.
Тогда в усилителях взвизгнуло, заклокотало, ударило по ушам вибрацией, – и всё стихло: это администратор предательски вырубил микрофон, голос «солиста» потонул в гуле зала, и Серёжа удалился, победно вскинув кулак над хмельной головой.
И тотчас из противоположной кулисы выскочил писатель-пророк – в джинсах и сталинском кителе с накладными карманами, с шотландской шкиперской бородой и длинными битловскими волосами. Всё было смешано на нём, отдавало ряженостью, эстрадностью, заботой об имидже, – русское слово «облик» отскакивало от него. Престарелый опытный шоумен разложил блокноты на столе и повис на микрофоне, трепеща всем своим сухим жилистым телом.
Он налегал на микрофон со страстью спортивного комментатора, заводил публику, ритмично проклиная коммунизм, как эстрадный певец делает это прихлопами и притопами для возбуждения аплодисментов. «Предположим, он действительно русский классик, – подумал я. – Но как-то всё нескромно. Гоголь в конце жизни жёг рукописи. Толстой бежал в Оптину пустынь. Здесь же празднуется личная победа».
Мимо меня, едва не сшибив костылём диктофон, взобрался на сцену по лесенке крепкий невысокий старик без ноги – седой, воинственный, заводной красноармеец Осташов, как он представился.
Ему было плевать на микрофон, на публику. Он шёл в атаку на миф, прорывался из этого, 1994 гда, в 1943-й, к этому престарелому теперь, капитану-писателю бравым сержантом с двумя орденами Славы, выкрикивал ему в лицо, в глаза обвинения в предательств. Это хорошо было слышно мне. А публика требовала: «В микрофон! В микрофон!» Пророк наивно пожимал плечами, изумлённо разводил руками. А когда красноармеец Осташов плюнул ему под ноги и, грохоча костылём, пошёл со сцены, то знаменитый летописец, будто бы выполняя требование публики, заговорил через усилитель об обманутом поколении, об отраве сталинской пропаганды, о жестокости лагерных охранников – в спину ветерана, побеждённого и гонимого, расталкивающего людей.
За этим стариком и я протиснулся на улицу.
Только два омоновца стояли теперь у дверей, да местный дурачок самозабвенно прыгал по плиткам перед Дворцом культуры, стараясь не ступить на затравенелые щели.
Голос «вещуна» из динамиков сотрясал тёплый розовый вечер русской провинции, подталкивал в спину.
Я спускался с горки по седловине тихой улочки, уже налитой вечерним холодком.
«Где больше одного человека, – думал я о людях в зале, – там и надсада, ложь, тьма. Там вместо неба – перекрытия, вместо эха – реверберация, вместо поэзии и красоты – публицистика и дизайн…»
В густом тёплом воздухе пряничного губернского города быстро рассеивались политические колкости великого литератора.
Чуден был закатный Владимир в своей русскости и старине!
Жёлтым подсолнуховым цветом пылали монументы присутственных зданий, ярко белели их колонны и портики.
Пунцово мерцали кирпичом неостывающего обжига купеческие особняки. Матовые соборы с бледным золотом главок никак не исчезали из виду: один заслонялся, другой показывался.
Я с радостью, надеждой поглядывал и выше – на небесный град, на буро-бордовые слитки туч: не под такими ли облаками и Мономах своих коней здесь поил?
И ответил сам себе: «Нет, небо всегда остросовременно».
Как маринист всматривается в море, так и я готов был часами глядеть на перьевую пряжу над головой, вихревые завитки, ворохи из облаков и валы.
Шагал рассеянным прохожим, сцепив руки за спиной, задрав голову, и думал, что как химия облаков неповторима, так и лепка их, краска, свет и тени – сиюминутны.
Воздушные моря, океаны так же полны очарования и драматизма, как и земные, водные, но несут в себе гораздо больше смысла. И если бы я был художником кисти, то рисовал бы исключительно жизнь неба.
Есть маринисты, а я бы стал облакистом.
Шоссе было узкое, затенённое старыми дубами и липами.
Километрах в тридцати от Владимира быстро стемнело, словно крышу навели над стенами леса.