Если было какое-либо дело до консистории, то он лучше дойдёт бывало до дома протоколиста консистории, который считался человеком “сходным”, не жадным до большой взятки, даст ему два-три рубля, и он справится, о чём нужно.
В начале каждого года неизбежно было личное явление в консисторию для сдачи ведомостей и отчётности благочинной. Тут приходилось испытать все мытарства: в архиерейской приёмной, у келейников и письмоводителя, – в канцелярии, у сторожей и писцов консисторских.
Все эти лица поздравляли отца благочинного с Новым Годом и жадно смотрели ему в глаза. Непременно надо всем давать и давать. Иначе не было ходу вперёд.
Отделавшись деньгой по рангу от мелких троглодит, нужно было подступать к крупным. К некоторым из них, например, секретарю, экспедиционному члену и столоначальнику, отец ходил на дом. Секретарю давал золотой, столоначальнику платил много более – лично, и на весь стол члену по менее всех.
Отец платил деньгами, гусями, индейками и утками, но его дарами довольные не были.
Отец это видел, приходил домой крайне утомлённый и физически и нравственно, но дать больше не мог, потому что истрачивал на эти расходы много своих кровных денег за недостатком обычных сборов на это с духовенства.
«Был я у секретаря, – помню, говорил он нам, детям, – были у него другие благочинные. Секретарь угощение – чай и закуску с выпивкой устроил, все весело провели время. Слышу, другие благочинные тихо говорят между собой, что надо ещё дать, хорошо угостил. Они уже по приходе, как и я, дали ему по золотому. Когда стали уходить, дали ещё по золотому, но я воздержался».
Секретарь этот – Кашкаров, жил роскошно, гостеприимно, и любил покушать. Он сам говорил, что когда стал принимать благочинных на дому и угощать их, доход его с них удвоился – получал он три тысячи, а теперь шесть… Нельзя было отцу моему быть щедрым к консисторским троглодитам и давать лишний золотой секретарю Кашкарову за стакан чаю и рюмку вина. Щедрые на это благочинные умели золотые возвращать с лихвой из своего благочиния, а отец мой на это не имел способности, да и большая семья тому мешала.
Между тем подросли сыновья, и их, сразу четырёх, приходилось содержать в Тамбове в семинарии и училище.
Ученическое содержание наше было самое скромное: щи с мясом и каша с маслом, постом без мяса и с конопляным маслом; чаю нам не полагалось, а вместо него краюха чёрного хлеба. Одежда была: летом – халат нанковый и для дождя чекмень или чуйка из толстого самодельного сукна синего или чёрного; зимой – овчинный тулуп, нагольный и крытый крашениной из холста посконного. Обувь – сапоги личные, смазываемые дёгтем, и валенные сапоги или валенки без голенищ. В этой одежде ходили мы в классы, а дома в рубашках и портах, опоясавшись тоненьким поясом из тесьмы, летом ходили босиком. В старших классах ходили мы уже в сюртуках нанковых, или суконных тонкого хорошего сукна с триковыми брюками навыпуск, в смазанных сапогах даже со скрипом, в шинелях и пальто. Дома же одевались в халаты-шлафорки из ситца с цветами.
Тогдашнее воспитание было суровое. Учили нас мало, но много мучили, особенно сечением розгами, в котором и ставили всё своё педагогическое искусство.
Особенно глубокую память оставили в учениках своим артистическим сечением Николай Надеждин, Александр Иванович Колчев и Василий Иванович Кобяков.
Способные и прилежные ученики хорошо учились, были дисциплинированы и без экзекуций. Но малоспособных и ленивых, особенно при отсутствии толкового обучения, и при одном только задавании уроков по книжке, от сих и до сих на зубрёжку, со стороны учителей не только не побуждали лучше учиться, но ещё более отупляли и ожесточали все бывшие в ходу тогда варварские наказания. Трепанье за виски и уши, битьё по щекам и голове ладонью и кулаком, удары линейкой по ладоням и сечение розгами в классе на полу, – всё было в ходу.
Засел у меня на памяти один из секуторов, Пётр Колчев, ещё в первом классе училища. Засел потому, что его руками я был высечен легонько, потому что Колчев имел ко мне почему-то расположение, что оставило во мне неизгладимое горькое впечатление. И произошло оно как-то случайно, неожиданно. Был в училище учитель, какой-то родственник дальний моего отца, Григорий Семёнович Смирнов. Зашёл он почему-то в первый класс, где я учился. Обратил внимание на меня как родственника, посмотрел мою тетрадь, по которой я учился писать; нашёл, что я пишу плохо, и велел тут же меня высечь. И, отдав мне этот родственный долг, сейчас же и ушёл, оставив меня в слезах и в большом негодовании.
После никогда не приходилось мне с ним сталкиваться во всё моё учение, но почему-то доселе живёт во мне к этому человеку невольная антипатия. Этот Смирнов был священником в Тамбовском женском монастыре, а потом архимандритом в Трегуляеве.
Всё это в училище, где я учился старательно во всех классах, числился в числе лучших учеников, и страшно боялся сечения, и прошёл без сечения весь училищный курс, если бы не этот проклятый случай.