Карта оказалась не простая, то есть это была обыкновенная, как обычно бывают, карта, и необыкновенная карта. Немецкая, карта немецкая, а земля — наша! Родная! Реки по ней текут — и Днепр, и Волга, города кружочками, как положено, расставлены: одни помельче, другие покрупнее, только надписи все чужие! И оттого сразу не узнать, что она наша. Не узнать её прежде всего потому, что какие-то краски на ней лежат не те, потому, что часть территории, до самого большого кружка, где на наших картах звёздочка, коричневым цветом заштрихована… Заштриховано на той карте всё подряд. Даже Беловодовские болота, где никто из чужих не ступал, заштрихованы! В Беловодах флаг висел на конторе в Октябрьские праздники, а они заштриховали! Да что Беловоды — Карнауховский бор, где находятся партизанские землянки, тоже весь начисто заштрихован. Это же неправда!
Но ещё больше поразило всех другое: в тот самый большой кружочек, что на наших картах обозначается звёздочкой, — в самое сердце — две чёрные стрелы изогнулись-изловчились с севера и с юга. Клещами берут.
Смотрят ученики на карту — ничего не поймут. Не понимают — и понимают. Чувствуют: случилось что-то такое, страшнее чего не бывает. Уставились на деда Матвея и не дышат. Может, он объяснит, что всё это значит? Даже Надежда Фёдоровна сняла пенсне от волнения, стёклышки протирает, чтобы лучше видеть: что? как?
— Да будто развёдрывается понемногу, — отвечает не сразу дед Матвей, как всегда, непонятно, но по его усмешке можно догадаться: с картой этой что-то не так — мало ли чего можно наштриховать на карте!
Отвечает и тем временем к печке подходит. Руки вытягивает к огню. На его бровях, на бороде мелкие капельки воды от инея. Издалека, видно, добирался старик, притомился. И где только не петляют теперь его не ведомые никому тропы?..
Броде и в горнице прояснилось от его добрых слов: может, те стрелы, что к большому городу изогнулись, просто так нарисованы? Как заштрихован Карнауховский бор?! Впрок нарисованы?!
— Расскажи, дедушка.
Павлик Маленкин смотрит на деда Матвея, глаз не сводит. Конечно же, просит, чтобы тот и про отца рассказал. Дед Матвей глянул на него косо — чуть отшатнулся назад. Потом глаза его помягчели, и он подмигнул, неумело, по-мальчишески. Как школьник. Тут-то и говорить не надо: жив он, отец, Влас Маленкин, здоров. Сразу по глазам видно. А что ничего не говорит дед, так это ж для "конспирации". Любит он, дед Матвей, это слово, и тут ничего не поделаешь: война.
— Дедушка, расскажи что-нибудь, ладно? — просят ребята.
Пусть бы рассказывал хоть о чём-нибудь, если нельзя о своих секретных делах. Много всяких интересных историй хранит его память. Всё равно интересно послушать, а там, глядишь, за выдумкой и правда где проглянется.
— Чего-нибудь не годится, — замечает он.
И, сложив руки на коленях, смотрит на огонь. Слушает, как гудит в трубе пламя. Задумался. Он всегда руки кладёт на колени, если что вспоминает, и мешать ему в это время не полагается. Дед думает, ученики потихоньку собираются в кружок около него, рассаживаются незаметно, так, чтобы ему не помешать думать, И даже смотрят как бы мимо него, чтобы, случаем, с мысли не сбить. Пусть думает. Он всегда так: подумает-подумает, лотом скажет.
— Было это, между прочим, ещё в ту, первую ерманскую, войну, — начнёт он спокойно. — Лежим это мы в снегу, точно мёртвые, притаились. Головы пригнули, прислушиваемся…
Сказал и замолчал, прислушиваясь к тишине за окном. Будто там, на дворе, в самом деле кто-то может быть. Послушал-послушал, а потом обвёл ребят внимательным взглядом и стал продолжать свой рассказ.
Вот уже до слуха долетает сквозь морозную дымку звон колёс. Клубы пара показались белыми шапками выше деревьев. Паровоз пыхтит, колёса постукивают на стыках рельсов. Чёрная туша выкатывается из-за поворота. Мелькают между стволов сосен платформы с пушками, установленными крест-накрест дулами. С часовыми в длинных, до пят, тулупах и валенках из обыкновенной соломы поверх сапог…
Гудит в трубе огонь, винтовочными выстрелами потрескивают в печи березовые поленья. Искры выбиваются сквозь щель чугунной дверцы. Малыши сидят у печи, неживые.
— Митьке, моему подручному, Митрею, второму номеру, не терпится. Мал ещё — дёргается возле меня, к ружью порывается. Вот-вот выдаст себя. Я его одной ногой — толк. Цыц, мол, нишкни! Ружьё у нас одно на двоих. Длинное ружье цельных два метра в нём. "Петеэром" называется — противотанковое, значит. Весом на пуд.
А стреляет пулями всего в перчину величиной. Зато перчина та горькая. Ой, какая горькая! Оставляет она в толстой броне дырочку пустяковую, в паучью норку. Ну, пусть чуть побольше, зато гибельную. И огромному танку от той дырочки — смерть!
Дед Матвей стукнул железной дверцей, подбросил в печь несколько поленьев. Закрыл печь, ещё и раскалённую ручку повернул, чтобы завёртка за уступ зашла. И как ему не печёт! Даже не моргнул глазом от жара!