Виллем Раам стал членом правления — «и, я уверен, принес там столько пользы, сколько можно было принести в простых и суровых условиях времени» — так я закончил было эту фразу; потом, подумав, увидел, что написал нелепость — нельзя мерить пережитое его собственными мерками, надо смешать его с «будущим прошлого» — настоящим. — Какая польза?! Зачем и кому? Вот вопросы, которые я повторяю себе самому многократно — и не нахожу правильного ответа. Сколько пустого было в этой деятельности, сколько жизни уходило бесплодно в бермудские дыры системы, когда мы, играя по ее правилам, пытались ее переиграть! Но, может быть, польза все же была, что‑то живое удавалось прикрыть, отстоять, защитить? Или мы бессознательно принимали призрачные эффекты за реальные результаты, тем более что эта вера доставляла определенный нравственный комфорт? Или верно и то и другое? Я сам отдал многие годы засасывающей активности, чьи смыслы и цели сегодня двоятся, расплываются, теряют очертания, определенность окраски, смущают своим обманным мерцанием… Мы еще обсудим этот предмет.
Избрание Раама было жестом, верно. Но он и тут, помню, довольно быстро понял, что правления и президиумы, заседания и советы, ходы и контрходы пережевывают отмеренное время — и стал равнодушен к заседаниям.
Его исследовательский напор я как‑то раз ощутил на себе. Однажды Виллем попросил меня просмотреть русский перевод его книги об архитектуре Эстонии, приготовленной для ленинградского издательства. Перевод был плох; переводчица была мастером, но переводила всю жизнь изящную словесность, специальный текст не был ей знаком, и для точности она калькировала оригинал. Надо было переправлять едва ли не каждую фразу, лучше уж было бы переводить самому. Но худшей карой были неиссякающие поправки самого автора: он исправлял и уточнял датировки, вставлял добавления, пробовал формулировать более четко; самокорректировка продолжалась до последней минуты. Он приносил листы машинописи, где на полях, сбоку, между строк, наискосок мельчайшим почерком были вписаны новые данные и новые идеи. Я вздыхал и брал сильную лупу…
Виллем никогда не говорил со мной о лагере. Только однажды, когда мы с ним, не разгибаясь, прямо в Ленинграде, в течение нескольких дней доводили рукопись после редакторской правки, он вспомнил — не лагерь, а ссылку. Он рассказал мне, как обучал местных крестьян возделывать помидоры в сибирских условиях: рассаду выращивать в избе, на подоконниках, а в грунт высаживать, когда потеплеет… Где‑то там остался драгоценный культурный след Виллема Раама.
Но почему тамошние мужики этого не умели?
Никак и никоим образом я не могу и не хочу отделить себя от русской истории и культуры. Но почему же эта великая страна все еще изобретает свой особый путь, но никак не построит порядочные дороги?
Году в 1956–м — нет, еще раньше, безусловно, раньше — точную дату потрудитесь поискать в архивах — в жизни кафедры истории искусства произошла перемена: она исчезла. Вот один из многих парадоксов номинативной онтологии: перестав существовать, она, однако, не превратилась в ничто. Мы оставались на своих местах и продолжали обучать студентов по мере возможностей — внешних и внутренних. Но кафедры не стало.
То было время, когда разгоралась очередная борьба за «сокращение управленческого аппарата». Кому‑то из вышестоящего управленческого аппарата явилась смелая мысль соединить две кафедры и тем самым сократить низший управленческий аппарат на одну должность заведующего кафедрой. Так возникла химерическая Кафедра марксизма — ленинизма и истории искусства.
Понятно, слияние не могло произойти на принципах равенства и братства. История искусства очутилась на долгие годы в тени марксизма — ленинизма. Это могло кончиться очень скверно. Достаточно было бы одного тупого, фанатичного или, еще хуже, циничного и продажного цербера доктрины — сколько я таких видел! — и мы бы погибли. Но историю искусства в Художественном институте охраняла высшая сила. Вернее, нам везло.
Первым заведующим кафедрой стал доцент Арнольд Бухт. Однажды, на выпускном банкете в Тарту, после нескольких рюмок, он мне шепотом рассказал, как