Но основной корпус работ был написан на специальном научном диалекте, я полагаю, далеко не только в целях конспирации. Сама идея «строгой» гуманитарной науки требовала терминологически четкого, однозначного и приведенного в единую систему языка, а он столько же манил, сколько и отпугивал человека со стороны. Наконец, кооперация со школой предусматривала приложение ее методов к собственному профессиональному полю. И тут возникали две трудности: первая касалась методов, вторая — особенностей поля.
К какому бы культурному материалу ни прикладывались структурно — семиотические методы, они требовали солидной филологической подготовки, которой у меня не было. Что же касается самого предмета — изобразительных искусств, то я видел, что понятные мне приемы описания и анализа, выросшие в конечном счете из лингвистической почвы, бывают эффективны только в ограниченной области, а именно — там, где произведения изобразительного искусства строятся по строгим правилам, которые можно приравнять — пусть с допусками — к правилам языка, там, где вольности гения и постоянное изобретение новых правил не допускаются или, вернее, не практикуются. Сам Юрий Михайлович говорил в этой связи об «эстетике тождества». Иными словами, структурно — семиотический анализ наиболее эффективен там, где речь идет о традиционных и канонических культурах, ориентированных на повторение, т. е. на соблюдение принятых правил, — что хорошо известно. Я, разумеется, сильно упрощаю положение дел, но здесь не место входить в тонкости. Сказанного достаточно, чтобы представить, почему я оставался сочувствующим и заинтересованным, но сторонним наблюдателем. Впрочем, повторю, обаяние было велико. Отблески контактов и прилежного чтения семиотических трудов можно заметить в некоторых моих работах. И это нетрудно объяснить[46]
.Однажды в Хельсинки — это было в самом конце восьмидесятых годов — на встрече с финскими коллегами, художниками и теоретиками, уже во время финального пиршества, финский коллега, эстетик, задал мне трудный вопрос. Он хотел узнать, к какой методологической школе я себя отношу. К марксистской? К социологической? К психологической — может быть, фрейдистской или юнгианской? К иконологической? К формальной? К структуралистской? Или постструктуралистской? Может быть, меня привлекают каким‑то образом постпозитивистские идеи?.. В нашем хозяйстве много еще всяких подходов накопилось.
Некоторые направления я отверг с порога — скажем, к марксизму я давно стал остывать, а к фрейдизму всегда относился холодно. Но оставалось еще много всего — и я затруднялся с выбором. Я уже готов был начать стыдиться своей профессиональной неприкаянности. Оказалось, однако, что я зря смущался.
— Значит, ты эклектик! — вскричал финн с воодушевлением. — Я тоже эклектик! Ну, вот и хорошо.
Оглянувшись через плечо после этого разговора, я увидел, что он прав. Только я бы назвал многообразие подходов не эклектикой, а как‑то иначе. Хотя можно и так, пожалуйста, не в названии суть. Важно понять, почему так получилось.
Вот одна причина. Я впервые публично заговорил о ней много лет назад — и в самом неподходящем месте.
В Таллинне, как в любом уважающем себя академическом центре, существовал Дом ученых. Там бывали и ученые дискуссии, и светские затеи — я обычно не принимал участия ни в том, ни в другом. Но однажды соблазнился темой и явился на очередное собрание дискуссионного клуба. Если я верно помню, обсуждалась вечная проблема соотношения наук о природе и наук о культуре —
Моя мысль не была оценена по достоинству. Люди «сайенса» меня разве что не затоптали. Но я до сих пор уверен в своей правоте. Я слыхал кое‑что о свободе воли электрона («жнаем жачем жемля круглая», как говорила чеховская кухарка), но даже физику понятно, что это не более чем метафора. Другое дело — непрогнозируемые игры человеческих воль и обстоятельств.