По ночам люди тайком выдирали доски заплота, за это несколько человек, без разбора виновных или безвинных, увезли в острог. Но заплот все равно рушили, потому что, от холода спасая деток, на любые кары пойдешь.
Убежало малое число – подростки, парни неженатые да девки. Куда отец семейства денется? Или мать с молочным младенцем и еще тремя мал мала меньше? В городе-то, страшном и жестоком, где приют найдешь? А потом еще объявление было, что если побеги не прекратятся, то мужиков от семейств отлучат и по другому этапу погонят. Тут уж сами беглецов за полы хватали – сиди, не накликай беду.
Продукты быстро таяли, потому что сибирячки не могли отказать чужим голодным деткам, тянувшимся на запах похлебки из котелка, подвешенного над костром. Детки подходили и молча стояли, не просили. Им с пеленок внушили, что клянчить зазорно. Одному ложку-другую дашь, второму, третьему – жадно втягивают, обжигаясь, опять-таки тепло заветное в нутро загоняют, и вот уже в котелке на донышке…
Марфа добралась до пересылочного пункта в сумерках, зимой темнело рано. У ворот расхаживал часовой в долгополом тулупе с поднятым воротником, за плечами винтовка.
– Куды?
– Туды! – махнула свободной рукой Марфа на ворота. В другой руке она держала корзину. – Свекра проведать.
– Не положено!
– Кем?
– Командованием.
– Дык тут сейчас ты главное командование. Вот тебе и положу.
Она достала завернутый в белую тряпицу шмат сала, выменянный на базаре несколько часов назад на парадную юбку.
– Водки нет? – спросил часовой, забирая сало.
– Не догадалась, звиняй!
– Ты, это-того, быстро.
– Не задержусь, – пообещала Марфа.
Войдя за ворота, она остановилась, пораженная открывшейся картиной. Табор. Только не цыганский. Она никогда не видела цыганского табора, только слышала рассказы, как однажды занесло на их просторы вольных кочевых смуглых людей в пестрых одеждах. Они раскинули свои легкие жилища на поляне, пели песни и танцевали ежевечерне, цыганки гадали по руке про будущую судьбу и, чтоб она была хорошей, выманивали у деревенских баб золотые и серебряные украшения.
Все цыгане воровали: бабы цыганские норовили стащить мелкое, что плохо лежит в доме или во дворе, что можно под юбкой спрятать, цыганята кудрявые разоряли огороды, цыганы-мужики умыкали лошадей. В Сибири конокрадства отродясь не было, и оно вызывало замешательство. «Ты зачем коня моего упер? – спрашивал могутный сибиряк, держа за шкирку пойманного на месте цыгана. – Ежели острая тебе в нем надобность, сказал бы. Я б тебе подарил конягу».
Единственный за всю историю села приход цыган оставил о себе воспоминание как о бесшабашном празднике народа, не вышедшего из детской поры, испорченного и порочного, тем не менее завораживающего своей дикой вольностью. Табором стали называть становища, когда в страду не уходили с поля или с сенокоса, кормились «с костра», спали под открытым небом.
То, что увидела Марфа, походило на табор изнаночный, ненастоящий. Потому что никакого табора не может быть сибирской зимой. Редкие костры, вокруг в несколько рядов теснятся люди, совершают медленные перемещения – передние уходят, дают возможность погреться крайним, детишек держат ближе к огню. Все укутаны с ног до головы, разговоров нет, только покашливания. В отдалении кони фыркают, сани маячат. И вонь нечистотная, которую почему-то не убивает мороз.
Покашливания, особенно детские, – очень плохой знак. Сибиряки в большинстве своем молчаливы и не любят языком трепать, потому что держать рот на замке их приучила долгая зима. В мороз нельзя дышать ртом, болтать понапрасну. Воздух следует втягивать носом медленно, чтобы он согрелся, пока внутрь идет. Но разве заткнешь рот плачущему голодному ребенку, неразумному младенцу, который несколько суток под открытым небом? Застудились, несчастные. Их бы сейчас в тепло, на печь да отварами напоить, грудки и спинки жиром гусиным натереть…
Марфа шла зигзагами меж костров, на нее косились, задерживая взгляд на корзинке, точно звери, унюхавшие запах съестного.
– Еремей Николаевич! – звала Марфа. Тихо звала, чувствуя, что в скорбной тишине громкий призыв будет неуместен. – Еремей Николаеви-и-ич! Батюшко!
– Ась? Вот он я! Марфинька?
Вдалеке от толпы у костра с корточек поднялась заснеженная фигура. То есть сначала упала на бок в попытке встать, а потом уж с помощью Марфы поднялась.
– Еремей Николаевич!
– Вот он сам. Радость негаданная! Марфинька!
Она не могла разглядеть его лица, темновато было, но по голосу простуженному, по интонациям стариковским поняла, что свекор сильно сдал.
– Што вы? – спросила Марфа.
– Все хорошо, с Божьей помощью. – Он говорил не как прежний Еремей Николаевич, а как дряхлый старик. – Вот только ноги, кажись, приморозил. Хороши чёботы, да на долгий мороз непригодные.
– А-а, лихо! – на вздохе простонала Марфа.