Сильвестр не фиксировал события, происходящее вокруг было чужим, враждебным, он едва помнил вчерашний день, зато мог отчётливо воспроизвести выражения, в которых год назад, карябая акцентом, английский боцман заказал ростбиф, или интонации трактирщицы на его первом причастии. Но всё изменилось. Чужие слова больше не буравили мозг, он научился строить защиту. Теперь он не прятался в ракушку от текущей вокруг реки косноязычия. Притупив абсолютный слух, он снизошел до неё, впитывая, как губка, чужие интонации, испорченный камертон, он передразнивал, пересмешничал, подражал. Так имитируют кваканье лягушек и пение цикад. Он схватывал мелодию речи, её обертоны и контрапункты с той же лёгкостью, с какой раньше подделывал анапест и гекзаметр. Он научился отзвучивать собеседника, быть эхом, зеркалом чувств. Пустотелая форма, он наполнялся чужим содержанием, как кувшин — водой. Он видел скрытый подтекст, неграмотный, читал души, как раскрытую книгу. В разговоре с ним находили ответы на сокровеннейшие вопросы, не замечая, что разговаривают с собой. Олицетворение краснобайства, он становился олицетворением риторики, ораторствуя лучше Плевако и Цицерона, потому что отделял слова от вещей, не вкладывая в них души. Чужие желания прорывались в междометиях, сбивчивых модуляциях, представали нагими в стеклянной витрине тела. Чаинский и Шаховская ползали на коленях, унижались, клянчили, питаясь его метафорами, как ненасытные, голодные демоны. Сильвестр звал их «словососами». Они стонали, бредили, галлюцинировали, рыдали от упоения и жалости к себе. По болезни коротко стриженный, точно капуцин, он исповедовал именем слов, приговаривал, миловал, внушал, от него уходили просветлёнными, но сам он был миражом, иллюзией, лжемессией — будоражил, оставаясь спокойным, задевая корневые связи не выстраданными словами.
По городу поползли слухи. Молва приписывала Сильвестру чудотворство, и вскоре для простодушных подъезд Чаинского превратился в райские врата. Сюда шли за спасением, разуверившиеся, позабывшие себя, надеялись обрести себя в звуках его перекошенного рта, в бездне его гипербол и сравнений. Тропою ложных солнц, они брели к дому, где в распахнутых настежь дверях скалился Чаинский. Поначалу он ещё вяло протестовал, назначая очередь, комкая свидания со своей говорящей собственностью, но постепенно его смели, и он махнул рукой.
Приходил сухой, как палка, спивающийся доктор, рыхлый, слывший гурманом, купчик. Аккуратно протискивались бочком, извинялись, нагличали. «Э, разрешите взглянуть на урода. — прятали за ухмылкой робость, растерянно мялись в дверях, ломая шапку. — Говорят, он — сумасшедший.» И тут же, сглаживая оскорбление, заявляли развязно и одновременно заискивающе: «Впрочем, норма — это серая посредственность. Не так ли, Серж?» Чаинский провожал к Сильвестру, жадно припадая к замочной скважине, слушал скрипучий голос. В этом резком тембре он видел ребёнка, который, накидавшись снегом с дворовыми мальчишками, накатавшись в ломавших хрупкую корку санях, возвращается в тёплый дом пить горячий кисель, приготовленный охающей нянькой, румяный, разомлевший, он чертит своё имя по заиндевевшему стеклу. «Смотри, замёрз весь!» — журит маменька. Всё кругом в мареве, и жизнь представляется ему длинной- предлинной и безмерно счастливой. Но годы валятся грудой хлама, не добавляя ничего к тем мгновеньям зыбкой радости.
К весне Сильвестр сбежал. Ему не суждено было стать пророком, судьба уготовила ему иной жребий.
Он поселился в горах среди тучных пастбищ, где его уже ничто не могло потревожить, кроме пастушьей свирели и журчанья ручья. Всё сипевшее, кашляющее, плаксивое осталось там, внизу, в городе. Неприхотливый, как пустынники, Сильвестр облюбовал пещеру, где настелил валежник, сложил очаг. Здесь была его скиния, его храм, и он мог часами предаваться жертвоприношению на алтаре слов. Отшельник, он искал одиночества и забвения, но чесоточными, шелудивыми овцами потянулись паломники. Вначале ими были окрестные пастухи с опалёнными солнцем ресницами, являвшиеся послушать диковинные рассказы. Они смыкали круг каракулевых папах, и единственным воспоминанием о них были хлеб и козье молоко, оставленные платой за слова. Потом стали приходить и горожане. Его речевая мимикрия изумляла, он разгадал код слов, меняя кожу, как змея, он стал их сфинксом, их оракулом.
Отлучался Сильвестр редко — его мир был всегда с ним. Проходя как-то раз по валунам через журчащий ручей, он подумал, точнее, в такую мозаику свернулся вдруг алфавит, ведь мыслить образами, вне слов, он не умел, что слова — те же камушки, положенные в мутный поток бессознанья, сорваться с них — значит погрузиться в сумасшествие и тьму. На минуту у него закружилась голова, но продолжившийся перебор страховал от безумия.