Как гениально заметил Сергей Аверинцев, ХХ век скомпрометировал ответы, но не снял вопросы. Он предложил два выхода — модерн и архаику. В этом принципиальная, неистребимая разница между фашизмом и коммунизмом, которую не сотрут никакие заявления ПАСЕ. Коммунизм — выход модернистский, конструирование будущего, пусть жестокое, бесчеловечное, ломающее об колено. Коммунизм — поиск на нехоженых путях. Фашизм — опора на архаику, попытка искусственного возвращения в Средневековье и даже глубже, во времена титанов, никогда не бывшие, мифологизированные. Это возвращение туда, где человек ничего не значил, где властвовали жестокие и таинственные боги. И вот в эти времена Гамсуна все отчетливее тянет, начиная с «Пана». Его лейтенант Глан бежит в природу, в дочеловеческое царство, так же как Лени Рифеншталь в последние годы спускалась в темные глубины, чтобы снимать чудовищных рыб. Невинные на первый взгляд патриархальность, древность, уединение обозначали то архаическое начало фашизма, которое потом стало так отчетливо у русских национал-патриотов.
Третья же черта мировоззрения Гамсуна, тесно связанная с недоверием к жизни и попыткой оковать ее жестокими законами, — его страх перед женщиной, недоверие и ненависть к ней. Было это и у Стриндберга, да и у Бергмана отчасти. А уж у фон Триера расцвело пышным цветом. Есть тут какой-то скандинавский роковой излом. Но только у Гамсуна это стало не реакцией на личную трагедию, а выношенной, глубокой идеологией, апологией мужского, волевого, трудового начала. Это сказалось и в Эдварде, которая губит Глана, но особенно отчетливо — в увлекательнейшем романе «Странник играет под сурдинку», где о женщинах сказаны страшные слова: в них есть детское безрассудство без детской невинности. Из всего этого и слагается трагический итог биографии Гамсуна. Он не совершил никакой роковой ошибки: все было логично. Титанические попытки реабилитировать его художественный гений бессильны перед тем фактом, что в сорок третьем году, во времена Сталинграда, он лично виделся с Гитлером и говорил ему комплименты. Любой, кто отвергает будущее, страшится жизни и обожествляет себя, с железной неизбежностью придет к этому же итогу, с каких бы высоких позиций он ни судил проклятую современность.
Внешне он удивительно напоминал Томаса Манна, был в каком-то смысле симметричен, а точнее, противоположен ему. Манн прошел через те же соблазны, памятником их остаются «Рассуждения аполитичного». Но в «Волшебной горе» он сумел отважно поверить в то, что мир неистребим, изначально добр, а сверхчеловечность означает всего лишь высочайшую степень человечности. Заметим, кстати, что Гамсун был стилистом почище Манна, но стилистика ведь дело третье, у гениев вообще неважно со вкусом.
Впрочем, бессмертие Гамсуну гарантировано. Отрицательный урок — тоже урок, и, может быть, посильней иного положительного примера.
…Кажется, Лидия Гинзбург вспоминала, как в блокадном Ленинграде попыталась перечитать «Голод». Смешны и мелки показались ей страдания гамсуновского протагониста. Выжить ей в эти годы помогала «Война и мир».
Альфред, или Самоограничение
Вот так, в духе нравоописательных романов XVIII века, назвал бы я его биографию. Забудем на время выдуманные им самим (думается, без особого старания) мрачные и таинственные подробности. Забудем, что само слово «Хичкок» во всем мире считается синонимом саспенса. Рассмотрим честную 80-летнюю жизнь блестящего профессионала, начавшуюся 110 лет назад — 13 августа 1899 года. Поймем, что пресловутые острые сюжеты, тайны (всегда рационально объясняемые) и убийства (всегда наказанные — в лучших традициях той же нравоописательной классики) нужны были ему лишь как наиболее эффектный способ поставить и решить тонкую формальную задачу.
Каждая его картина — головоломка не для зрителя, а для самого себя, шахматный этюд вроде тех, что любил составлять на досуге его сверстник и несостоявшийся соавтор Набоков. Но Набоков был русский при всей отточенности манер и стиля; он формальными задачами отнюдь не ограничивался, сколь бы ни старался уверить читателя в обратном. Хичкок, конечно, тоже моралист — но, скорее, по привычке, в силу традиции; он одержим не поисками абсолюта, не борьбой с мировым злом и даже не личными таинственными маниями, которых у него не было: в истории кино нет, кажется, более ровной биографии. Он пытался себе эту манию выдумать: мол, однажды в детстве его ни за что ни про что заперли в полицейском участке, а когда выпускали, офицер полиции предупредил: «Вот что мы делаем с плохими мальчиками». Хичкок шутя завещал написать это на своей могильной плите — слава Богу, там ничего подобного нет, как не было и фобии. Хичкок тщательно выгораживал крошечный пятачок и на нем с поразительным формальным блеском решал неразрешимую, казалось бы, задачу. И только.