Не будет большим преувеличением сказать, что из всех современных исследователей Достоевского Волгин наиболее адекватен — поскольку писать о художнике должен художник (понятное дело, о масштабах дарований тут речи нет). Сочинения Волгина — не столько беллетризованные исследования, сколько философские документальные романы, в которых много пристрастности, остроумной полемики и безумных на первый взгляд предположений. С ними можно и должно спорить, но Достоевский в них живой: в известном смысле Волгин сделал для него то же, что Набоков для Пушкина. А Набоков на эту тему высказывался без ложной скромности: «Я сделал для него не меньше, чем он для меня».
6 марта Игорь Волгин отмечает юбилей в Центральном доме литераторов. Зазывать туда гостей я не вижу смысла — желающие все равно едва ли вместятся, поскольку одна волгинская студия, функционирующая тридцать лет, способна заполнить своими выпускниками и Большой, и Малый залы; а есть еще выпускники МГУ и МГИМО, которые когда-то записывали его лекции на магнитофоны. Поздравить Волгина придут поэты, которым он ставил голос, и читатели, которым помогал новыми глазами перечитать канонические тексты. И тем не менее приглашаю туда тех, кто хотел бы Волгина поблагодарить или с ним поспорить: и тех, и других, я знаю, достаточно. Лекции — театр Волгина, его сладкая каторга: это давно уже не только заработок, но и экспериментальный полигон для будущих сочинений. Но на лекции ходят студенты, а поговорить с автором «Последнего года Достоевского» наверняка хотят не только они. Традиция творческой встречи у нас в достаточной степени утрачена. Тем, кто хочет вернуться в насыщенный, напряженный русский контекст рубежа прошлого и позапрошлого веков, тем, для кого Достоевский так и не стал классиком, а остался живым собеседником, иногда до слез раздражающим, — я посоветовал бы на этот вечер прийти. Что до тесноты — так ведь в «Луче» иной раз сидели на полу, и ничего.
В когтях у сказки. Почему сегодня модно впадать в детство
«Мода на сказки», якобы установившаяся во всем мире, — никакая не мода, а нормальное возвращение к должному порядку вещей. Это реализм был модой, уродливой и задержавшейся дольше времени; теперь, слава Богу, сказка берет реванш. Такую точку зрения предложил недавно Михаил Успенский, главный сказочник новой России, номинированный даже на Госпремию за свою трилогию о богатыре Жихаре (но, конечно, до финала не дошедший: когда это у нас награждали фантаста, да еще и в сравнительно нежном возрасте пятидесяти лет?!). «В старину рыбаки, уходя в море, брали с собой бахаря — рассказчика, — говорит Успенский. — Если бы он начал им рассказывать про скудный их быт да про то, как деспот пирует в роскошном дворце, — они бы скормили его рыбам и были правы».
Нам очень нужен бахарь. без него и путина не путина, и рыба не ловится, и зимой скучно при лучине. Вся лучшая русская литература была по своей природе сказочна: Лев Толстой, желавший говорить непременно только правду, причем всю, — очень быстро убедился, что правдой нам всегда кажется худшее из того, что мы знаем о мире и людях. Правда заключается в том, что такой-то глуп, а такой-то похотлив, а еще такой-то — тщеславен, а за всеми благими намерениями стоит жажда наживы и признания. Это очень скучный подход, и гениальный Чехов остроумно его просмеял в моем любимом рассказе «Сущая правда». Никому такая правда не нужна, потому что человек — это тайна, и история человечества празднична (так, между прочим, назвал ее Набоков, очень чуткий ко всякой жестокости, а все-таки признавший преобладание праздника в нашей истории). Без романтики и фантастики литература очень быстро вырождается, и даже пресловутый «социалистический реализм» призывал литераторов, по существу, сочинять сказки о «действительности в ее революционном развитии».
Во времена торжества убогого, ползучего реализма (который гораздо точнее было бы назвать буквализмом) сказка воспринималась как глоток кислорода — вот почему лучшим российским романом о тридцатых годах стала в результате готическая сказка «Мастер и Маргарита». Сказочка, прямо скажем, неровная, не без послаблений врагу рода человеческого, однако в самой ткани ее — сверкающей, звездной, дышащей — куда больше Божественного, нежели в мстительной и кривоватой концепции. Да и хармсовская «Старуха» — страшная сказка, в которой одни часы без стрелок чего стоят, больше рассказала об атмосфере террора, чем вся реалистическая проза того времени. Высокое понятие «реализм» отстаивал в своем романе «Потерянный дом» блистательный петербуржец Александр Житинский, написавший, что реализм в подлинном смысле слова — всегда немного сказка. Иначе он из полноводной реки с цветущими берегами превращается в пыльную заводь со стоячей водой и соответствующим запахом.