Если в «Пьесе для пассажира», снятой три года назад, точно было предсказано время прежней номенклатуры, начавшей выходить из подполья, ибо правила игры не изменились, во «Времени танцора» уже и этим персонажам делать нечего. За это время были и чеченская война, и выборы-96, и много еще вещей, находящихся за чертой здравого смысла и эстетического вкуса. Герой исчез — настал персонаж. Выжить и получить в конце концов свое иллюзорное, ненастоящее, хрупкое счастье может в этих условиях только человек, в принципе не имеющий лица: пустое место, фикция, подмена, тип, вечно играющий в жизнь и ни секунды не живущий. Все остальные терпят крах. И действительно — удержаться на раскаленной крыше можно, только пританцовывая. Все, кто твердо стоит на двух ногах, падают. Что мы и наблюдаем применительно к остальным героям.
Говорить об изобразительной мощи фильма — значит делать комплимент тому самому советскому кино, которое бессчетно там пародируется. Пародия пародией, а все же это красиво, когда на коне да вдоль моря. Или когда на морском берегу пикник с композицией семейной фотографии. Или когда казачий хор. Если уж горный житель и горная жительница, то оба красивы нечеловеческой красотой и опалены нечеловеческой страстью. Среди всего этого конфетный Танцор. Реальность напоминает о себе, но редко. Однако фильм Абдрашитова и Миндадзе (несмотря на минимум реалий и вообще полную его художественность) поражает как раз точностью. Типажей, диалогов, а главное — догадок о времени. Но мы в большинстве своем — под «мы» я разумею пишущих ровесников, да и не только пишущих, да и не всех читающих, — не желаем видеть этой правды. Ибо, если принять правоту Абдрашитова и Миндадзе, получается, что у нас тут жить нельзя: это жизнь на крови, костях и снятии всех табу. Не выстроится у нас ничего: слишком буйно погуляли.
Вот и болтаемся в коллоиде — в реальности высокой вязкости.
Поняв эту простейшую мысль, можно писать и говорить о режиссерских просчетах, о соцреализме, о якобы антифеминистской или, напротив, феминистской направленности этого фильма и прочая.
В конце концов, если Абдрашитову и Миндадзе позволительно присваивать минусы времени (разорванность и фрагментарность сюжета, отсутствие четких психологических мотивировок), почему иному критику нельзя вести себя, как Танцор? То есть писать как-бы-статью о как-бы-герое?
Те же, кто при всем желании не освободятся от мрачновато-веселого воздействия этой почти гипнотической картины, пусть привыкают к тому, что героем нашего времени сможет стать только человек без каких-либо признаков индивидуальности.
Время не срастается.
Остается танцевать.
День Победы! Как он стал от нас далек…
1. Обоснование
По вечному общеинтеллигентскому чувству вины я долго спрашивал себя, каково мое моральное право писать о фильме Сергея Урсуляка «Сочинение ко Дню Победы». И решил: примерно таково же, каково и моральное право Сергея Урсуляка снимать этот фильм.
Dixi. Самооправдания, извинения, уверения в совершенном почтении, кивки на сложность темы и другие ласкающие слух непрофессионализмы на этом заканчиваются.
2. Слишком человеческое
Как типичный самообразованец от кинокритики я привык больше всего доверять непосредственному зрительскому впечатлению до всякого анализа. Не знаю, обрадую ли этим создателей «Сочинения ко Дню Победы», но как минимум дважды на протяжении картины прошибала старика слеза. Вполне искренняя. Готов даже обозначить эти эпизоды: первый — когда плачущий слепой Моргулис (В.Тихонов) говорит плачущей же лифтерше-уборщице, любившей его всю жизнь (З.Шарко): «Для меня ты все та же девочка… с коленками… и чернильное пятнышко у тебя вот тут…» — и брутальный друг Ваня (М.Ульянов) ведет его, улыбающегося, водящего в воздухе пальцами, в машину. Второй — когда тот же Ваня — Ульянов, в седой щетине, с красными глазами, говорит из захваченного самолета с дочерью: «Сонька… это правда… насчет?..» (Имея в виду аборт.) Слеза, как и было задумано, набежала.
Полагаю, что умиление — эмоция несколько более высокого порядка, чем отвращение, и добиться подлинной умильности сложнее, чем напугать зрителя. Но думаю также, что настоящее искусство к умилению не апеллирует, поскольку в основе своей эта эмоция все-таки принадлежит к тому же набору реакций, что и смех вследствие щекотки или брезгливый ужас при виде раздавленной головы.