Во всяком случае, свой подчеркнуто скромный выбор поэт делает с большим достоинством, отсюда же и его отказ от вызывающе громких фраз и каких-либо новаций. Правда, у Кушнера или у Чухонцева был явлен и трагизм такой негероической, нарочито обыденной позиции; Меламед трагичен лишь в очень немногих своих стихах — или, хоть я и не люблю все умножающихся ссылок на этот источник, слишком часто тепл, никогда не холоден и очень редко горяч. Басинский в послесловии вообще очень облегчил задачу разбираемого автора: «Стихи Игоря изначально не рассчитаны на читателя недоверчивого». Простите-с, но это уж задача автора — пробудить или обмануть доверие. Меламед далеко не всегда заставляет читателя почувствовать, что и в буднях, и в быте его героев — Алфимова, Доры, соседа в мятой соломенной шляпе — есть подлинное величие и подлинный трагизм. Когда это удается, стихи становятся поэзией. Слава Богу, у позднего Меламеда так происходит все чаще: ранний литературен, вторичен и источники его вдохновения проследить нетрудно. В самой интонации (которая зависит и от любимых размеров) вдруг засквозит то Заболоцкий (чей «Ангел, дней моих хранитель…» перепет тут многажды), то Арсений Тарковский, то не любимый поздним Меламедом поэт, чье влияние до того торчит из длинного стихотворения «Бессонница», что впору назвать его «Большая элегия Иосифу Бродскому».
Но из статей — и в особенности из «Совершенства и самовыражения» — впору выписывать огромные куски без комментария, настолько Меламед здесь, силясь самооправдаться, саморазоблачается. Поэт, не отмеченный (кроме немногочисленных удач) «лица необщим выраженьем», взялся всерьез, со списком литературы, доказывать, что таковое необщее выражение только вредит! Доказывается, что слабые стороны поэта (как-то: отсутствие у него своего почерка, гладкопись, многословие) есть как раз сильнейшие его стороны и — более того — знак почившей на нем благодати! Главным аргументом становится благодать, а с благодатью не поспоришь. Создается ощущение, что Меламед изобрел некий прибор для измерения благодатности текста (он может, конечно, возразить, что в качестве такого прибора ему служит собственная душа, адресат почти всей его лирики, — но, базируясь на таком субъективном критерии, надо и дальше стихи писать, а всякие претензии на научность оставить). Научности Меламед, впрочем, не признает:
«…акмеистические теории подспудно готовили почву для той чудовищной науки о поэзии, которую начали разрабатывать оппоязовцы и в частности Тынянов. (Откуда к Опоязу прилетело второе „п“? — видимо, от оппортунистов? — Д.Б.). Тынянов с энтузиазмом крота рыл филологические норы, валя в одну кучу золото и шлак, в своей слепоте не догадываясь о существовании солнца. Его наука была вульгаризацией акмеизма… Он был убежден, что поэзия возникает путем селекции жанров и тем, стилей и приемов»…
Оставим в стороне эту беспримерную вульгаризацию формального метода. Казалось бы, не нравится тебе «Проблема стихотворного языка» — не читай, я сам больше люблю «Восковую персону». Но если любые попытки строгой науки разобраться в самом феномене стиха вызывают у автора такую злобу — это неспроста. Тут чувствуется явное желание выбить почву из-под ног у четкого филологического анализа и перевести дискуссию в те эмпиреи, где ни одно слово ничего не весит, а единственным критерием объявляется недоказуемая «благодатность». Естественно, в неблагодатные попадают у Меламеда ранний Пастернак, значительная часть цветаевского наследия, Маяковский, Бродский, ранний Гумилев, почти весь «воронежский» Мандельштам. Благодатными объявляются Державин (за оду «Бог», с которой «началась благодатная русская поэзия»), Пушкин, Лермонтов, поздний Пастернак, поздний Георгий Иванов, чьи традиции тщится продолжать наш автор.
Благодатность (если вчитаться в текст и отбросить отвлекающие многословные формулировки) понимается Меламедом как простота, ясность, музыкальность и отсутствие индивидуальности, поскольку индивидуальность мешает поэту транслировать звуки небес. Он это утверждает с радующей откровенностью: