Вот такой парадокс: лирического «я» нет, родины — кроме литературы — нет, любви нет, Бог полуприсутствует, угадывается («Незримый хранитель над ними незрим»), но надежды нет уж точно. А поэт — есть, наличествует, несомненен. В этом и состоит главное лирическое противоречие Лосева, и только им, подозреваю, он ценен для русской словесности, хотя огромны и чисто формальные его заслуги: множество оригинальных рифм, неизменно изящная композиция, живая и естественная речь с элегантными вкраплениями жаргонизмов, канцеляризмов и неприличностей.
Подчеркиваю: лосевское «отсутствие автора» ничего общего не имеет со «смертью автора», любимым тезисом постмодернистов. Автор жив, вот он. Но — как и Бог — не показывается: «Он слышит звон, как будто кто казнен там, где солома якобы едома, но то не колокол, то телефон, он не подходит, его нет дома». Чуть ли не десять лет спустя тот же «левлосев» (начавший писать серьезные стихи довольно поздно, а потому и меняющийся довольно мало) повторит почти дословно: «И когда кулаком стучат ко мне в двери, когда орут: у ворот сарматы! оджибуэи! лезгины! гои! — говорю: оставьте меня в покое. Удаляюсь во внутренние покои, прохладные сумрачные палаты». Покои, прямо скажем, неприемные, равно как и часы: «И граница его на замке» («Сонатина безумия»).
Очень может быть, что где-то во внутренних покоях, граница которых — на замке, пребывает, по Лосеву, и Бог. Не видящий уже никакого смысла откликаться на беспрерывные мольбы и призывы, исходящие главным образом от трусов и пошляков. Не открою Америки, если скажу, что все поэты делятся на две категории: одни в неведомую точку, обозначаемую Божьим именем, помещают возлюбленную (возлюбленного, партнера), другие — экстраполируют несколько усовершенствованного себя. Первые предъявляют претензии, умоляют, изобличают. Вторым присуще кроткое, но несколько брезгливое жизнеприятие. Лосев — из вторых.
Любопытно, что словесность играет в мировоззрении Лосева роль настолько ключевую, что и тоска по родной Империи вытесняется тоской по Бродскому, грусть по стране — с грустью по ее лучшему поэту (тоже довольно тоталитарному по сути своей, что заметил — без всякого осуждения — тот же Кушнер: «Счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом»). Но даже обожествляемая словесность никоим образом не способна изменить мир, она, строго говоря, и не участвует в нем, — есть у Лосева замечательное стихотворение о Булгарине — о том, как даже самые жалящие инвективы проходят мимо живого, полнокровного и вполне довольного адресата, который своему Ювеналу еще и некролог напишет. Одним словом, поражение и бегство на всех фронтах.
Пожалуй, во всей его скрытной и целомудренной лирике (в которой даже самые грязные детали и двусмысленные шуточки ежели и случаются, только подчеркивают авторское к ним омерзение) наиболее откровенны восемь строк, которые я не побоюсь назвать одним из лучших лирических стихотворений, написанных по-русски в двадцатом веке:
Заметим здесь характернейшее для Лосева нежелание прямо отсылать к предмету полемики, к оспариваемой цитате (и впрямь каким моветоном гляделась бы «неправильная строчка Блока» в эпиграфе): автор обращается к собеседнику, не просто знающему контекст, но погруженному в него. Отсюда и чрезвычайно скупые отсылки к истинной теме того или иного стихотворения: предполагается, что читатель верлибра «31 октября 1958 года» и так в курсе, как повели себя Мартынов и Слуцкий в день исключения Пастернака из СП; отсюда же феерическое количество скрытых цитат, причем оговариваются и атрибутируются — как нарочно — лишь самые заезженные, и без того очевидные. Может быть, здесь же — одна из причин лосевской пластической скупости, мизерности и немногочисленности описаний: имеется в виду, что читатель все способен достроить по ничтожному штриху. Любопытную проговорку находим в лосевской прозе, которая, конечно, ни в какое сравнение не идет с его поэзией: