Историй писательского сумасшествия во всем мире немного, а в России вообще единицы — литература тут столь масштабна и сложна, что искони была уделом людей с высочайшим интеллектом и крепкими нервами. Глупо, например, приписывать сумасшествие Гоголю — с тем же успехом можно обозвать безумием нравственный переворот в душе Толстого (последний не зря написал о нем повесть «Записки сумасшедшего», явно передавая привет гениальному предшественнику, с которым случилось то же самое). В некий момент писателю хочется уже не рисовать картинки, а выкрикивать проповеди — картинки ведь не исправляют нравов, а лишь потешают тех, кого должны по идее потрясать и очеловечивать. Писателю, как правило, невдомек, что картинки, по крайней мере, помогают выживать немногим приличным людям, а от проповедей вообще никакого толку; но это не безумие, а нормальное последствие нескольких десятилетий литературной деятельности. Случается такое не только в России — вот вам Флобер, закончивший жизнь романообразным трактатом о тщете всего «Бувар и Пекюше», вот Золя, начавший с физиологического очерка, а кончивший насквозь проповедническим «Лурдом», вот Хаксли, чьи поздние сочинения откровенно публицистичны. Гоголь вдобавок взвалил на себя почти непосильную задачу написать всю русскую литературу, как написал он всю украинскую, — но на усадебной прозе сломался, ибо не имел усадьбы; второй том «Мертвых душ» пришлось писать Толстому, а второй том «Петербургских повестей» — Достоевскому.
Спорным остается вопрос о душевном здоровье Андрея Белого — огромные буквы, экстатические танцы, антропософские склоки, — но если у Белого и была некая предрасположенность к маниакальному бреду и отчетливо различимым навязчивостям, она была компенсирована гигантским интеллектом и бешеной трудоспособностью. Многое тут было от приросшей маски. Почитайте его переписку с Блоком — в письмах Белого гораздо больше здравомыслия, суровой прозы, заботы о гонорарах и о критических мнениях. На общем фоне Серебряного века он еще очень даже ничего; автобиографическая трилогия написана, пожалуй, даже слишком здравым человеком, отлично понимающим необходимую для мимикрии меру юродства.
Что говорить — есть пара-тройка не особенно приятных и даже патологических черт, неизбежных при писательском ремесле. Это, во-первых, мнительность — непрерывное выстраивание сюжетов не только в литературе, но и в жизни, выдумывание несуществующих влюбленностей и измен, твердая уверенность, что весь мир против тебя, — своеобразный перенос на собственную личность ощущений литературного героя, всегда преувеличенных для наглядности. Самоотождествление с героем — вообще вещь опасная: литература ведь не зеркало, герою вечно достается круче, чем реальному человеку, у которого есть тысяча утешений, которых мы лишаем персонажа. Есть какие-то светлые, в любой момент готовые явиться по вызову воспоминания, есть отвлечения от фабулы, вариативность, возможность не совершить рокового шага, — у героя всего этого нет, мы ведем его по жизни железной рукой, а пытаясь представить, что он чувствует, немедленно переносим это состояние обреченности на себя. Набоков в «Bend Sinister», очень подробно показав эту схему, сам заигрался и испугался — почему и вынужден был прибегнуть к самоутешениям в финале: очень уж мрачно получилось. Круга можно было спасти, но автор не хотел — и в финале жестоко раскаялся. Не зря автор в его художественном мире называется Мак-Фатумом. Но все эти заморочки — нормальные профессиональные издержки, вроде печеночной колики у Горького, описывающего, как героиня получает удар ножом в печень. Есть у этого и преимущества — Стивен Кинг в одном из предисловий резонно предположил, что прикидывать на себя вымышленные катастрофы очень полезно, потому что тогда они не случатся в реальности. Сходную мысль однажды подарил автору этих строк Чингиз Айтматов: «Старайтесь все худшее прожить в литературе — в жизни обойдется». Это отчасти объясняет, почему в сочинениях азиатски-хитрого и змеино-мудрого Айтматова столько ужасов.